Философия истории

Античный, христианский и просвещенческий взгляд на историю - страница 5

«Социализм порожден крупной машинной индустрией. И если трудящиеся массы, вводящие социализм, не сумеют приспособить своих учреждений так, как должна работать крупная машинная индустрия, тогда о введении социализма не может быть и речи».

Здесь главным врагом Ленина, по его собственному признанию, выступает крестьянская Россия — неорганизованный народный мир. Большевизм отбрасывает низовую, народную идею борьбы бедных и богатых и берет на вооружение немецкую технократическую версию Просвещения. Борьба большевиков с крестьянством — это борьба радикализированного, без примеси традиций и опыта, Просвещения с народным началом.

Это уже не экстатика революционного террора, воплощающего народный гнев, отчасти стихийно-праведный, отчасти коварно спровоцированный, а более страшная бюрократия ГУЛАГа. ГУЛАГ организован большевиками как гигантская машина по выбраковке неадаптированного к техническому веку, к системе социалистической индустриализации человеческого материала.

Несколько позже в Германии заработала другая машина по выбраковке человеческого материала, отбираемого уже не столько на классовой, сколько на расовой основе — машина Бухенвальда и Освенцима. Объединяет эти машины принципиальное технократическое недоверие к человеку как к слабому звену упорядоченного нового мира. У большевиков воплощением неупорядоченности была отчасти крестьянско-мещанская, отчасти интеллигентская Россия, у национал-социалистов — неполноценные расы.

В одном случае мы имеем дело с расизмом внутренним, и, соответственно, эндогенно направленным геноцидом; во-втором, с расизмом внешним и, соответственно, экзогенно направленным геноцидом. И тот и другой воплощают геноцид технического века.

Отнюдь не только в том смысле, что берут на вооружение современные технологии. Более важна сама интенция геноцида: он вдохновляется тем презрением, которое может испытывать Машина к хрупкому и своевольному в своей хрупкости человеку — слабому звену постчеловеческого мира.

Задумаемся о главном парадоксе российской послеоктябрьской истории: революционные апокалиптики восстали против казенного, недостаточно человечного мира петербургской императорской России, но непредсказуемым продуктом их энтузиазма стал несравненно более казенный мир общества-фабрики, в предельном своем воплощении становящийся ГУЛАГом. Постчеловеческий мир Техники восторжествовал над архаикой не только крестьянской России, но и большевистской апокалиптики — этой превращенной формы древнего иудаистского мифа.

Победа Сталина над Троцким и внутрибольшевистский террор 1937 г. — это преодоление двусмысленности Октября и прежде того — самого марксистского учения. Сталин победил Троцкого потому, что был более современен и воплощал преимущество технократической прагматики над неистовой апокалиптикой. Но падением, снижением апокалиптической энергетики из мира снова исчезал высший смысл, без которого не могла и, пожалуй, не может существовать Россия.

Тотальная технократическая организация не просто сковывает жизнь своими бесчисленными регламентациями, она лишает людей высшей мотивации. Итоги, к которым пришел Советский Союз в конце своего исторического существования, в целом соответствовали той имманентной логике, что была заложена в его идеологический фундамент еще красными апокалиптиками. В тот самый момент, когда они, в качестве «последовательных материалистов и атеистов» заявили о своем намерении строить царство небесное на грешной земле, они попали в ловушку враждебного любой апокалиптике принципа эффективности.

Первое их грехопадение — переход от пропаганды к физическому террору, по ряду критериев более эффективному, нежели чистая пропаганда, ограничивающаяся убеждением. Искать исполнителей им пришлось среди не брезгующих никакими средствами прагматиков.

Примат принципа эффективности сначала вел партию-церковь к превращению в машину революционного террора а затем уже просто в Машину, для которой высокие мотивации не имеют большого смысла. Машина по самой своей внутренней логике постепенно, но неуклонно элиминировала энтузиастов, оставляя неуклонных исполнителей.

В исчерпаемой Вселенной Лапласа прилежные исполнители превзошли бы энтузиастов любого типа. Ибо если создана исчерпываюше полная система предписаний («цели ясны, задачи определены»), всем остается с бездумной старательностью воплощать их в жизнь («за работу товарищи!»).

Но, как показал К. Гедель, математик Венской школы, сформулировавший постулат о принципиальной неполноте формализованных систем, исчерпывающая система предписаний является всего лишь рационалистической утопией Просвещения.

В реальной, неисчерпаемой Вселенной то и дело происходят не предусмотренные события-вызовы: не предусмотренные не только в нашем субъективном смысле — нами заранее не предугаданные, но и в смысле объективной неопределенности. Вселенная в своих онтологических основах является творческой, и такого же творческого ответа ждет от человека.

Н. Бердяеву принадлежит дерзновенная попытка интерпретации творчества именно в его наивысших онтологических основаниях, относящихся не к миру науки, а к миру религии. Н. Бердяев оспаривает интерпретацию христианства как религии искупления, послушания и самоотречения. Трагично и крайне опасно для христианства то, что его свели только к смирению и послушанию.

Это грозит тем, что современный посттрадиционный человек, ориентированный на самореализацию и личную инициативу, отвергнет христианство и устремится навстречу антихристу, соблазняющему идеей творческой свободы.

Н. Бердяев полагает, что христианство исторично и продолжает развиваться как великая мировая религия, переходящая от ветхозаветной религии Отца к новозаветной религии Сына, и далее: «Творчество не в Отце и не в Сыне, а в Духе и потому выходит из границ Ветхого и Нового Завета». При этом автор интерпретирует творчество за рамками всякого предопределения — не только научно-детерминистского, но и божественного. «Творец не хочет знать, что сотворит человек, ждет от человека откровений в творчестве и потому не знает, что будет антропологическим откровением».

Вероятно, канонически этот тезис может признаваться спорным и даже небезопасным, но он обладает «аутентичностью» по меньшей мере по двум критериям: он соответствует современной картине стохастической Вселенной, в которой происходят детерминистски непредопределенные, не вытекающие из всей совокупности предшествующих причин события, и интенциям современной посттрадиционалистской личности, которая, кажется, все же сделала свой выбор — всем государственным и прочим гарантиям она предпочла свободу.

Так называемый реальный социализм в конечном счете погубило то, что он стал восприниматься людьми как антипод свободы, как роковое препятствие на пути к ней. Но мы очень упростим и исказим наше историческое видение, если эту социалистическую несвободу отождествим с традиционалистским «азиатским» наследием.

Социалистическая несвобода — это не столько продукт традиционной недоразвитости, сколько особого просвещенческого обольщения — обольщения исчерпаемостью наукорационалистических синтезов и вытекающих отсюда «тотально упорядоченных практик».

В этом смысле свобода — не только беглянка из христианского монастыря, но и из догматическо-рационалистического университета, этой школы тоталитарных организаторов.

То, что человеку прежнего типа удавалось обретать смысл жизни и истории, доказано богатейшим духовным опытом человечества. Сегодня вопрос состоит в том, может ли сподобиться такой же благодати человек новейшей формации? В особенности если он тяжело травмирован опытом тоталитаризма и потому инстинктивно чурается «великих коллективных сущностей»? Иными словами, к чему ведет свобода, необлагороженная высоким смыслом? Окажется ли человечество способным на долговременное существование в условиях такой свободы?

На основании всего вышеизложенного мы можем обозначить по меньшей мере три больших парадокса, связанных с проблематикой смысла истории.

MaxBooks.Ru 2007-2015