Книга в истории человеческого общества

К вопросу об общественной роли письма и книги


Статья написана в 1953 г., первый раздел переработан в 1959 г., остальное печатается по авторской рукописи 1953 г. с незначительными сокращениями устаревшего материала, в частности раздела 2. (Сост.)


Цель настоящих заметок - не столько в освещении частного примера, сколько в привлечении внимания к совершенно недостаточной разработанности ряда существенных проблем происхождения и развитии письма и письменности.

Видимая произвольность в отборе обусловлена неизбежной краткостью изложения, а более умозрительная, нежели конкретно-археологическая или конкретно-филологическая трактовка, именно самой неосвещенностью ставимых нами вопросов в новейшей литературе.

Не только по сравнению с множеством работ о происхождении и эволюции языка число исследований, посвященных возникновению и основным закономерностям развития письма, положительно ничтожно1Непосредственно этой теме посвященных работ мы не знаем. Разумеется, то или иное соприкосновение с ней, иногда весьма содержательное, встречается во многих из новейших советских трудов, перечислять которые здесь нет надобности, но которые не могут не вспомниться в этой связи читателю, будь то исследования по происхождению древнерусской литературы Д.С. Лихачева, чтению письмен майя Ю.В. Кнорозова, минойским текстам С.Я. Лурье, глаголице Е.Э. Гранстрем, готическому письму Т.В. Луизовой, наскальным рисункам В.И. Равдоникаса и т.д.. С другой стороны, если понимание как общественной природы языка, так и значения слова в становлении человека значительно продвинулось вперед и вошло неотъемлемым компонентом в материалистическое мировоззрение, то относительно общественной природы письма и письменности (и их соотношения с развитием языка и мышления) приходится констатировать совсем иное положение; проблемы эти либо вообще обходятся стороной, либо — нередко — трактуются крайне упрощенно.

Пересмотр представлений о возникновении и развитии письма и письменности, новая систематизация материала, постановка новых вопросов, внутренняя увязка с философским учением марксизма — эта комплексная задача может быть приближена к решению лишь коллективными усилиями, в результате развернутой научной дискуссии, с привлечением специалистов очень многих отраслей знания. Разумеется поэтому, что нижеследующие строки нимало не претендуют не только на решение этой задачи в целом (или на постановку ее во всей ее широте и глубине), но даже на исчерпывающее освещение хотя бы одного из ее звеньев; они стремятся лишь к расчистке путей к этому.

В первом приближении интересующая нас область распадается на пять кругов проблем:

  1. Какова общественная природа письма и письменности? В чем специфика их по сравнению с языком? Каково их соотношение с надстройкой?
  2. Каковы физиологические предпосылки появления письменности и насколько далеко простирается аналогии между физиологической функцией речи и способностью к письму?
  3. Каково реальное значение ступеней раннего развития письма и в чем их закономерность?
  4. Что представляет собой письменность с точки зрения марксистско-ленинского учения о бытии и сознании, т.е. что и как отражается в письме?
  5. Какова роль использования письменности в процессе становления классового общества и в классообразовании?

Хотя от этого немало страдают наглядность и убедительность, мы вынуждены сейчас поступиться углубленным анализом (и даже суммарным обзором основных соображений по всему комплексу вопросов, тесно меж собой связанных) и можем здесь показать только одну — притом не центральную — деталь широкой панорамы.

Введем одно жесткое ограничение. Допускаемое русским языком сбивчивое применение терминов «письмо» и «письменность» нередко (особенно вне контекста) приводит к путанице. Поэтому второй из этих терминов прилагаем только к совокупности написанного. Так, в состав письменности определенного народа в данную эпоху мы включим все его эпиграфические, нумизматические, сфрагистические и т.п. памятники, его дипломатические акты, записанное право и деловую практику, его культовую и художественную (записанную!) литературу, его научные и бытовые частные тексты. Вне этого понятия окажутся обычное право и фольклор, и мы не свяжем его и с вопросом о характере письменной фиксации всех указанных видов текстов — безотносительно, стало быть, к системе письма (например, иероглифами или буквами), к его графике (монументальным письмом или скорописью) и к технологии нанесении или способу размножения (высекание на мраморе или офсетная печать). Для обозначения же как процесса записи, так и технических и графических ее способов, мы будем здесь пользоваться словом «письмо». Соответственно «памятником письма» будет та или иная запись (или ее прототип) с палеографической, графической, антропологической и т.п. точек зрения, памятником же письменности — с литературной, исторической и т. и. (т.е. различение по форме и содержанию).

1

Анализ общественной природы письма свидетельствует не только об общности свойств его со свойствами языка и о теснейшей их взаимосвязи, но и о значительно большей ограниченности сферы действия письма. Природа этого важнейшего из вспомогательных (по отношению к языку) средств общения двойственна: оно не толь ко раздвигает сферу применения языка, перенося речь во времени и в пространстве, сохраняя содержание речи (т.е. освобождая ее от одного из характернейших ее ограничений - ее преходящести, однократности, летучести); оно и само создает памятники письменности — стало быть, новую (наряду с языком — иную) форму и область общения людей, автоматически входящую в состав материального мира и зачастую несущую на себе идеологическую нагрузку, т.е. непосредственно участвующую в возведении надстройки. Первое же применение письма вещного или рисуночного закладывает мир изображений, а письма вполне развитого — создает запись, т.е. порождает сферу письменности литературы в широком смысле. Оставляя сейчас в сторонне все возрастающую затем роль все более стабильного текста, сосредоточим внимание на одной существенной особенности формировании самой способности пользоваться письмом.

Поразительно, поистине парадоксально то, что среди многих сотен работ, посвященных за последнее десятилетие приложению учения И.П. Павлова о второй сигнальной системе к наиразличнейшим вопросам теории и практики, почти отсутствуют работы о смыкании павловского учения с теорией Энгельса о роли труда в очеловечении обезьяны и уж начисто отсутствуют хоти бы беглые наметки выводов, диктуемых учением о второй сигнальной системе действительности, при анализе возникновении письма. Меж тем именно оно позволяет сделать наиболее существенный шаг к постижению закономерностей генезиса письма и письменности. Из фундаментальных положений павловского учения, необходимых дли построении картины сложения письма, позволим себе здесь напомнить только те, без которых останется непонятным дальнейшее наше изложение.

Хотя сам Павлов, говоря о «слове видимом и слышимом», крайне сблизил значение речи и письма, он отнюдь не считал, ни будто приобретение навыков письма создает совсем особые связи с внешним миром (и, соответственно, нервно-мозговые системы), ни будто письмо является только таким же, как речь (и, следовательно, надпись — точно таким же, как слово), «сигналом». Первая сигнальная система действительности — впечатления, ощущения и представления — общая у нас с животными; «но слово создало вторую, специально нашу, сигнальную систему действительности, будучи сигналом первых сигналов».

Это создало в животном мире новую ступень — человека. С этого момента человечеством пройдена огромная дистанция, и на этом пути овладение письмом — немаловажный перевал; но никакой ступени в биологической эволюции эта последняя прибавка не составила. Суть вопроса не в том, что и письмо физиологически обусловлено (как и шитье, строительство, альпинизм или игра в карты), но и в том, что выработка соответствующей способности у человека а) была возможна лишь на основе мышления, и притом уже не элементарного, а развившегося с помощью речи, и б) являлась фактом становления общества (и личности внутри общества), а не фазой развития каждой особи внутри вида или видовым переходом в животном мире вроде перехода от антропоида к человеку. Для осуществления последнего было вполне достаточно «слова слышимого» и «произносимого», появление же (сотнями тысяч лет позднее) «слова видимого» — т.е. письма — ничего не изменило в этом отношении, оно лишь закрепило, расширило сферу применения и воздействия речи. И ныне для миллионов неграмотных еще не существует «слова видимого», а некогда, до начатков цивилизации его и вообще не знавали2Допускаем здесь сознательное упрощение. С момента образования второй сигнальной системы слову и мышлению принадлежит столь определяющая роль, что, видя лес, скалу, зверя, человек тотчас называет их и ассоциирует словесно с уже наличными общими понятиями. Так словесный образ возникает в результате уже не слухового, а зрительного восприятия. Как это ни существенно, но к понятию слова видимого не сводится..

Сказанное не только не затрагивает существа воззрений И.П. Павлова, но лишь предостерегает от некритической интерпретации отдельно взятой его формулировки. Внимательное сопоставление многочисленных чрезвычайно глубоких замечаний великого физиолога за последние годы его жизни убеждает в том, что, по его мнению, в эволюционном ряду, приведшем к обобщениям, общим понятиям — «вплоть до понятия причинности», — в этом эволюционном ряду слово видимое вовсе не выступает на сцену в период этих первых решающих завоеваний, но, напротив, - лишь после значительного развития аналитического мышления и, стало быть, после первичного формирования языка.

Наряду с этими данными материалистической физиологии, предпосылками понимания интересующих нас проблем являются уяснение процесса развития и усовершенствования предметного зрения (и фонематического слуха), а также таких явлений формирования психики, как постепенность расширения сферы сознания. «Лишь на средней ступени доисторической культуры (по терминологии Моргана - к периоду варварства) наступает момент, когда сфера сознания настолько расширяется, что процесс этот можно считать завершенным (в том смысле, что теперь может содержанием сознания быть все, любое явленно внешнего и внутреннего мира)»3См.: Леонтьев А.Н. Очерк развитии психики. М., 1947, особенно с. 86-88 и 91.. С другой стороны, ключом к уразумению этого процесса служат известные объяснения Марксом производства идей как первоначально вплетенного в материальную деятельность, и названий классов предметов, опытом различаемых в итоге развития потребностей людей и видов деятельности.

Наконец, при всей условности ее построении значительную пользу может принести схема-таблица «Стадии развития куль- туры, мышления и речи и их соответствий» в работе В.В. Бунака4Бунак В.В. Происхождение речи по данным антропологии. — В кн.: Происхождение человека и древнее расселение человечества. М., 1951. (Труды Ин-та этнографии. Нов. серия, т. 16)., прослеживающая расширение голосовых средств человека (и эволюцию речи и мышления) до кроманьонцев, т.е. до ранне-родовой организации верхнего палеолита.

Придавая факту формирования речи определяющее значение в превращении антропоида в человека, вызванном возникновением труда, мы, однако, не имеем оснований представлять себе этот факт однократным, одновременным, физически — и исторически внезапным. Очевидно, что и язык, прежде чем он достиг той полноты своих возможностей, благодаря которой он стал основным, всеобщим средством общения людей, должен был пройти путь, который не мог не быть весьма долгим, неоднородным, извилистым. Многое здесь неясно, ошибочность «стадиальной» теории с ее взрывами очевидна, но основной факт — многоступенчатость и крайняя длительность процесса сложения любого языка (а первобытного — вне всякой очереди!) не подлежит сомнению.

А если так, то очевидно, что простая констатация того, что письмо появилось позже речи, письменность позже языка, уже но может нас удовлетворить. Неизбежно возникают вопросы: а) на каком именно этапе? — ибо ясно, что не «после завершения» упомянутого процесса и б) в каком именно виде? — ибо ясно, что и письмо в свою очередь не сразу оформилось, а, напротив, подготовлялось длительными поисками и пробами.

Неужели же к этим поискам человечество и приступило только после того, как оно полностью разрешило задачу овладеть искусством языка? Сама шаржированная, нарочито идеалистическая формулировка последнего вопроса подсказывает, что дело обстояло не так и что искать корни письма приходится глубже, а следовательно, ранее «последних», завершающих этапов первоначального сложения языка как такового, т.е. во всей своей специфике.

Уже язык доклассового общества - продукт длительного развития. Формулу Павлова «слово сделало нас людьми» неустранимо восполняет формула «но люди сделали словесную речь языком». Можно ли, однако, допустить, будто людям впервые понадобилось фиксировать во времени (и даже передавать на расстояние) свои мысли лишь после того, как язык накопил достаточно богатый словесный запас и разработал достаточно гибкий и последовательный грамматический строй, чтобы достичь универсальности, необходимой для всеобщего средства общения во всех случаях производственной, общественной и личной жизни? Такое допущение было бы крайне натянутым и невероятным.

Однако уже у животных наблюдаются помимо их звуковых сигналов и так называемые пантомимы - зачаточное использование некоторой знаковой сигнализации (преимущественно обонятельной), и трудно допустить, чтобы следы на снегу или на песке вовсе не воспринимались животным или же воспринимались единственно через органы обоняния. Неужели у человека, уже начавшего использовать неизмеримо более широкие возможности общения, обретаемые им в складывающейся речи, потребность выйти за пределы этих возможностей (когда они ограничены прямой слышимостью голоса или видимостью пантомимы) могла не зародиться еще тогда, когда язык был еще предельно беден, неточен и негибок? Поднявшись до самого хотя бы элементарного понимания причинности, человек уже, несомненно, наблюдал следы на земле, научился умозаключать о них и от них. Охотник прежде всего, он доходил до сознательного, намеренного обозначения своего пути (тем или иным предметом) там, где следов его не было видно, но они были нужны, или, наоборот, стирал, маскировал свои следы. А от песка, на котором они видны (но недолго), и глины, которая их сохраняет надолго, до камни, на котором они вовсе не отпечатываются и где надо искусственно сделать пометку,— буквально один шаг, и нам кажется, что и эволюционно, на определенной ступени, этот шаг был сделал достаточно быстро, т.е. зародилась в своей зачаточной форме предметная сигнализация положенным камнем, сломанной веткой и т.п. А если даже первобытному охотнику чаще нужно было скрывать свои реальные следы, нежели создавать дополнительные, то и это не менее способствовало осознанию существования — и возможности применения — знаков (кстати, столь же мало символичных, как и любые природные признаки близости зверя, воды, грозы и т. и.).

Эта сигнализация вполне бессловесна и в то же время возможна лишь после того, как благодаря дару речи дошли до элементарной мысли о времени. Сейчас нам не важно, какими путями, через какие ассоциации и обобщения было установлено, что пепел - свидетельство бывшего на том месте огня; нам важно то, что само по себе созерцание процесса образования пепла при горении огня миллионы и миллионы раз оставалось общественно бесполезным, а следовательно, и логически бесплодным, как и наблюдение следов, образуемых каждым видимым шагом зверя или человека. Но (выросши, конечно, на базе этих наблюдений) связь типа «здесь пепел, значит раньше тут был огонь» или «это след мой (или оленя), значит я (или олень) здесь раньше проходил» - каждая такая связь не только приводила к созданию понятий «пепел», «след», к осознанию причинно-временной связи, но и создавала необходимую и достаточную предпосылку возникновения зародышевой письменности. Подчеркиваю, вовсе» не теоретическую (и для нашего понимания) предпосылку, а вполне вещественную, практическую, социальными потребностями вызываемую: предмет и его положение приобретают коммуникативную функцию, и притом — резко отличную от языка.

Эта функция ведь принадлежит предмету именно тогда, когда я не вижу более ни живого огня, ни бегущего зверя как их не увидит после меня и мой сородич, раз я сам не могу ни показать на них, ни сказать о них. Но и он этот предмет и его положение поймет точно так же, как и я, впервые его узревший (и я и он — мы «читаем» материальную природную запись в виде следа или пепла); но он поймет их только, если специально обратит на них внимание; а для этого мне надо их «отметить» (подчеркнуть, акцентировать) — и, втыкая палку, обламывая ветки или утаптывая землю, я уже «пишу» либо конкретно мною ожидаемому сородичу, либо всякому потенциально проходящему, а он «читает» искусственный сигнал, хотя и беззвучный и исходящий от меня невидимого.

Перейдем к характеристике существенных с этой точки зрения особенностей вещного, рисуночного и идеографического письма.

Обнаруженные след зверя или пепел не требуют сами по себе ни называния, ни интерпретации: они красноречиво говорят о бывшем факте, важном как таковой. Разумеется, все значение этого факта всецело зависит от множества привходящих обстоятельств и от способности к их истолкованию: давно ли, безопасно ли и т.д.; но и эти обстоятельства и эти истолкования лежат за пределами прямого вывода о факте, сигнализируемом этим следом. Значение телеграммы «заседание отложено» может быть вполне понятным или вовсе загадочным, радостным или огорчительным и т.д. А справка в адресной книге или в расписании поездов может — в зависимости от привходящих обстоятельств и их истолкования — означать, что я поеду или не поеду, сейчас или вообще, со всеми отсюда вытекающими последствиями, но это лежит за пределами коммуникативной функции справочника.

Нам сдается, что нечто весьма близкое к следам людей, зверей и огня лежит и основе самой архаичной формы письма (или, если угодно, предписьма), т.е. вещной стадии письма. Сломанная ветка, отмечающая путь охотника, а затем использование сперва обломанной стрелы, а затем и других знаков, наконец, «нарисованных» (т. е, выцарапанных на земле или коре или намазанных глиной или грязью на камне) изображений тех же предметов, ведь все это тоже в лучшем случае метонимия, замещение целого частью; коммуникативное значение этого приема очень велико, но в то же время само по себе ограничено. Любая насыпь (и даже родившийся из нее курган), каждый искусственно поставленный камень (и даже хитрейшей планировки и точнейшей ориентировки по меридиану кромлех) говорит недвусмысленно: «здесь погребение», «здесь святилище» и т.п. Но и только; все же прочее уже выводится из размеров сооружении и иных дополнительных сведений. Чтобы знать, чье это погребение, когда сходятся у этого святилища и т.п.,— для этого уже надо принадлежать к данному племени и слышать словесное объяснение.

Таким образом, уже в этой разновидности вещного письма сам предмет сообщения в знаках почти не представлен и уже ослаблены те метонимические связи, которые можно различить в охотничьих отметках, так что никаких изобразительных моментов мы в ней не усматриваем (да и доисторический ее создатель не усматривал). В форме же разных узелков, поясков с ракушками, бирок и т.п. ни о каком подражании действительности нет и речи, а существен самый условный мнемонический момент, точно так, как и в нашем «завязать узелок»5Мы считаем весьма важной модификацией вещного письма то предметы, которые вручались послами, служили знаком информации, входят элементами в жреческое облачение или воинскую форму и т.п. Но это - модификация очень поздняя, пережиточная, и ее неприспособленность к обслуживанию неизмеримо переросших се нужд общественной жизни не раз отмечена и исторических преданиях (ср. персидские посольства к скифам и афинянам)..

Этот вещный вид письма а) крайне слабо связан со словесной формой выражения мысли, б) напоминает о конкретном, изолированном факте, в) нужен на весьма ранних ступенях развития человека и г) доступен до сложения вполне членораздельных связных речении: словом то человек должен был овладеть (чтобы мыслить), однако знак письма передает отнюдь не слово, но самый факт (а в предельном случае является даже не изображением предмета, но самим предметом или его частью). И если для чтения такого послания могли потребоваться коллективное обсуждение, «всенародная» его интерпретация, т.е. широкое использование речи, то само письмо отнюдь не нуждалось в словесной расшифровке6 Ср. скальпы и т.п., но и голову Гасдрубала, брошенную и лагерь ожидавшего его брата..

Иное отношение к содержанию письменного сообщения, иная форма письма характеризуют следующую ступень - рисуночное письмо. С пиктографии начинается история письма в прямом смысле слова, как история труда начинается не с эпизодического и даже систематического использования подвернувшихся палок, камней и т.п., но с изготовления — или хотя бы собирания, но уже целенаправленного — орудий труда. Здесь сознательное изображение, т.е. копирование действительности (будь то каменные или глиняные фигурки женщин, будь то роспись стен пещер или высекание наскальных надписей), выступает настолько явно, что крайне трудно (а по нашему глубокому убеждению — и вовсе невозможно) раздельно рассматривать зарождение искусства и зарождение письма или проводить между их первыми проявлениями четкую грань.

Даже простейший орнамент воспроизводил не только осмысленные явлении и притом особо важные для коллектива, но главное сохранял их и напоминал о них, т.е. был прежде всего «записью». А относительно мамонтов, оленей, страусов и сцен охот на них не может быть и сомнения, что они (и притом вполне конкретные звери, враги, охоты, т.е. реальные события) именно увековечивались прежде всего (или хотя бы «воссоздавались» для целей магии, тренировки, возбуждения эмоционального тонуса и т.п., как полагают некоторые археологи).

Таким образом, коммуникативный момент и здесь выступает на первый план. Однако и здесь эта коммуникация (т.е. общение) имеет на первый взгляд не пространственную, но временную направленность. Это всегда прежде всего напоминание; такой рисунок посвящен известному, т.е. отнюдь не есть словесная информация о чем-то новом, а лишь повторение, воспроизведение события. Из памяти отдельных людей оно может исчезнуть, даже для подавляющего большинства членов коллектива может заслониться множеством более злободневных; но старики, родовой старейшина, впоследствии жрец или шаман, глядя на эти рисунки, будут восстанавливать предание (и наращивать на эту традицию собственный комментарии). Оставляем открытым вопрос о том, столь ли уже в этот момент богат язык, столь ли уже устойчиво и гибко мышление, чтобы это сохранение традиции мог (на данном этапе) монополизировать эпос?

Самый рисунок может при этом от вполне реалистического дойти до крайне схематичного, лишь бы хотя у кого-нибудь из живущих держалась в памяти связь между схематическим значком и его прообразом. Так, в «Зимнем рассказе Одинокой собаки» (летопись племени Дакота в виде спирали рисунков на коже) подкова означает тот год, когда впервые в данной местности появилась лошадь, несколько полукружий под чертой головы - тонущих в Миссури в год великого наводнении и т.д. Так, в знаменитом «послании индейцев» перед нами не столько послание к президенту США, сколько мандат уполномоченного, их верительная грамота. Так, запись об обмене мехов на ружье — своего рода «акт», квитанция, удостоверение о происшедшем, а не извещение о желании произвести обмен7Но вместе с тем и один из необходимых подготовительных моментов для перехода к такою рода сообщениям. При наличии прочно утвердившейся традиции хранить записи о реально происшедших обменах получение послания, не соответствующего памяти о реально имевшихся случаях, приводит к новому его пониманию как приглашения, проекта и т.п..

Но законспектирован ли рассказ в предельно-лаконические знаки, выписаны ли, наоборот, все составные события, безразлично — всегда перед нами законченное описание, и притом описание целостного факта. Уберите из такого рисуночного письма любую «деталь» и сразу рассыплется весь смысл рисунка — ибо он не последовательное повествование, а именно «принципиальная схема» событий8Если учесть, что наши чертежи, вообще говоря, являются одной из оправдавших себя пережиточных форм рисуночного письма, то, может быть, и этот образный термин не покажется слишком модернизированным.. В этом обстоятельстве - рациональное зерно неудачного выражения (и неточного представления) Ч. Лоукотки (Лоукотка Ч. Развитие письма. М., 1951, с. 21.) о том, будто пиктография — это письмо «целыми предложениями». Нет, даже нам, с нашей неизмеримо более развитой грамматикой, приходится подчас для изложения содержания памятника рисуночного письма составлять ряд предложений; суть же дела в том, что не пиктограмма составляется из отдельных рисунков рыбы, озера, охотника и т.п., а напротив, каждое отдельное изображение только и появляется в замысле пишущего, только и понимается читающим как часть той целостной ситуации, которой посвящено письмо.

В этом — отличие пиктографии от вещного письма, имевшего дело с изолированным фактом. Коммуникативные ее возможности неизмеримо шире, но и она точно так же:

  1. вовсе не связана с наименованием вещей и не ограничена языком — после объяснения с равным успехом читается обоими, хотя бы и разноязычными племенами, совершившими обмен, или «туземцем» и «белым»,
  2. не подчинена какому-либо грамматическому строю,
  3. поскольку выходит за пределы рода (обходившегося без письменности), а иногда и за пределы племени — шире области применения родового или племенного языка,
  4. будучи вспомогательным по отношению к языку средством общения, и ряде отношений богаче своими возможностями, чем самый язык (ср., например, многие наши дорожные знаки), т.е. является весьма важным, жизненно- существенным дополнением к функциям языка. В ряде случаев рисунок мог запечатлевать то, для чего еще только предстояло подыскать (или, вернее, отобрать) словесный термин, т.е. со своей стороны рисуночное письмо способствовало оформлению языка.

Наиболее ранние орнаменты и татуировки относятся еще к мустьерской эпохе, в солютрейско-ориньинское время уже можно говорить о памятниках древнейшего искусства, а в мадленское — о значительном совершенстве и широком распространении изображений. Крайняя еще бедность и неразвитость языка в эти периоды очевидна, а возможность зарождения рисуночной письменности вполне вероятна.

Лингвисты подчеркивают, что полисемантизм — явление не первичное и отвечает не самым ранним этапам развития языка и мышления. Однако расцвет полисемантизма (многозначности слов при значительной их аморфности), несомненно, приходится на достаточно раннюю ступень языкового творчества людей и выработки последовательно-логического мышления: значительная часть того, что мы относим к примитивному мышлению, неразрывно связала с полисемантизмом первобытного языка, а весь исторически обозримый путь известных языков говорит о преодолении полисемантизма.

Переход к следующему типу письма — идеографическому, вероятно, на ступени уже начавшегося разложении матриархата» без допущения полисемантизма невозможно объяснить. И, напротив, возникновение идеограмм и иероглифов становится вполне объяснимым, как только мы учтем наличие языка, хотя и гораздо более сложного и гибкого, чем у членов первобытной родовой общины, но при этом предельно насыщенного словами понятиями с многообразными значениями. Эти слова уже гораздо более абстрактны, чем прежние наименования предметов и явлений, они включают как бы определения и функции, и действия, и свойства этих предметов и явлений, подготовляя отслаивание глаголов» прилагательных, местоимений.

Разумеется, процесс растущей схематизации пиктографии эволюционирует медленно. Но как только отстоялось определенное отдельное изображение, стала «взаимозаменяемым», самостоятельным внутри прежде целостного изображения ситуации, с итого момента уже перед нами не данный конкретный, убитый на такой-то охоте олень, но олень вообще. А приручение животных, создавших их массовую близость человеку, лишь усиливало этот сдвиг. Таким образом, мы видим, что в некий период и письмо дошло до «общих понятий» и словесные термины были в то же время очень многозначными (даже помимо возможного тотемического или космологического их значения, столь исключительно подчеркнутого Марром).

Теперь чередование таких понятий дает уже фразу, т.е. некое также и логическое предложение. Теперь и письмо не воспроизводит целостную ситуацию, а строит ее из отдельных ее элементов — появляется иероглиф. Пусть первоначально он вполне отчетливо напоминает характернейшие черты изображаемой фигуры. Тем не менее это уже не рисунок (т.е. не суммарное описание), но именно запись понятий в последовательности их логически обусловленной связи. С веками, по мере все более широкого применения, первичный изобразительный реализм сотрется до полной неузнаваемости, однако знак сохранит свою исконную связь с данным понятием. Родилось письмо в полном значении этого слова — система знаков и правил их применения для передачи любого сообщения, для воплощения любой мысли, притом для передачи вполне определенной, не допускающей толкований и превратных обобщений. Зародился объективный текст9О «письменности» в эпохи вещного и рисуночного письма можно говорить лишь весьма условно; теперь же сразу разворачивается обширная и разносторонняя письменность. Графическая деятельность специализировалась, обособилась и стала целенаправленно использоваться.. Правда, текст еще не в нашем понимании дословной точности. Почему? Именно вследствие того, что первоначально записываются еще не слова в их звучании, а значения, смыслы-понятия. Развитой язык — необходимая предпосылка иероглифики; и тот и другая показатели далеко зашедшей общественной дифференциации: факт создания текстов означает грань между «до историей» и «историей», и мы уже вступаем и полосу цивилизации, т.е. стоим на почве ранних архаических классовых обществ.

Анализ всей специфики идеографической системы письма, той бурной перестройки взаимосвязи г языком, которую она воплощает и которая чуть ли не изначально нарушает ее собственную форму чистой идеографии, требуя введении принципом силлабического, а затем и звукового письма, анализ этот, равно как и гораздо еще более емкий вопрос о специфике взаимосвязи с языком на ступени зарождения и развертывания чисто звукового письма, неизбежно остаются за пределами настоящей статьи. Наблюденные выше соответствия и взаимозависимости подвергаются в эпохи письма идеографического и звукового не только модификациям, но в ряде случаев и ограничениям. Однако намеченная нами тенденция эволюции по линии убывающей образности (предмет — его изображение — рисунок — идеограмма — силлабический знак — буква) прослеживается с исчерпывающей последовательностью и на всем дальнейшем развитии письма.

При материалистическом историческом подходе вновь обрели свое право на существование «ступени» в развитии письма, хотя не столь давно их и пытались провозгласить всего лишь «типами». На этом частном примере видно, какие перспективы преодолении механических (доныне безраздельно бытующих в зарубежных трудах) воззрений раскрывает применение теории постепенного формировании «второсигнального» мышления для освещения ранних периодов человечества и одного из его величайших культурных завоеваний — искусства письма. (...)

3

Вопрос об общественной природе письма (т.е. умения писать, использовании этого умения, роли применения письма в общественной жизни) возникает естественно и закономерно, подобно постановке вопросов о языке или о морали или об искусстве как общественных явлениях.

Не требуется развернутой аргументации для утверждения, что письмо является средством общения людей; при этом — не основным, а вспомогательным (и именно по отношению к языку); не просто одним из вспомогательных средств, а важнейшим из них. И нет оснований измышлять для этого вспомогательного средства общения, неразрывно связанного с основным, т.е. языком, некие существенные свойства, якобы формально противопоставимые свойствам языка как общественного явления. Этим вовсе не смазывается существующее различие и не переносится механически на одно явление то, что теоретически и практически выведено для другого. Этим только подчеркивается, что и письмо не является надстроечным явлением, что и оно «не было всегда и не остается» классовым и что оно существует как внеклассовое, общенародное; что на всех этапах своего развития письмо как вспомогательное средство общения людей в обществе было общим и единым для общества, равно обслуживающим членов общества независимо от социального положения.

Законы вавилонян или римлян были направлены против рабов, самая грамотность среди массы рабов была ничтожной сравнительно с грамотностью господствующего класса и его привилегированной верхушки, вся письменность как часть надстройки была ярко классовой и т.д.; но этим не опровергается то, что ни вавилонская клинопись, ни египетские иероглифы, ни римский алфавит не были явлением классовым.

И дело не в том, что: а) существовали грамотные рабы, и писцы зачастую бывали рабами, и не в том, что б) даже в составе дошедшей до нас (не уничтоженной рабовладельцами) письменности сохранились элементы идеологии эксплуатируемых, отражены их восстания, программы и т.п. Решающим же является то, что законы, восхваления царей и философские системы рабовладельцы создавали (и, главное, записывали) не в государстве одних рабовладельцев, а в государстве рабовладельческом, т.е. не как некий тайный устав эксплуататоров или эзотерическую (сокровенную, доступную лишь посвященным) литературу, но как законы для всеобщего сведения, как угрозу непокорным, как обоснование своей власти. И даже если те или иные эксплуатируемые (а вернее — подавляющий их процент) не умели сами прочесть законы Хаммурапи или XII таблиц, то законы эти не только не были тайной от них, но и тайной для них. Их им читали, втолковывали, внушали, на них ссылались и, ярко классовые по своему содержанию, они по своему письму были не менее внеклассовыми, чем тот язык, на котором хозяин или судья выносил рабу приговор.

В этом вопросе нельзя ссылаться на различие в формациях и на то, что де рабовладельцы и помещики были заинтересованы в невежестве рабов, а уже капиталисты в какой-то мере заинтересованы в расширении пределов грамотности пролетариев: содержание текстов, создаваемых Степаном Халтуриным, Петром Алексеевым или Иваном Бабушкиным, далеко выходя за эти пределы, было прямо враждебно капиталистам, но письмо, которым они пользовались, было не каким-либо классовым письмом рабочих, а тем же самым общим русским, которым пользовались и фабриканты и жандармы, уничтожавшие Халтуриных, Алексеевых, Бабушкиных.

Если в московской дворянской квартире Кити объяснялась с Левиным с помощью очень сложной записи, а в то же самые дни где-нибудь в имениях Левина или Щербацких староста или объездчик могли продолжать вести счет возам с помощью бирок, то и здесь, при всем кажущемся классовом различии, было бы совершенно неверно считать классовой именно природу этих способов письма. Социально обусловлено то, что бирка пережиточно бытует в деревне, а уровень образованности героев «Анны Карениной» соответствует столь частому обращению к разного рода сложнейшим формам развитой письменности, что им удается прочесть целые фразы по начальным буквам; но лежащее в основе этого русское письмо от этого не становится ни классовым, ни классово ограниченным, им же пользуется и министр и денщик, как и раньше пользовались крепостной артист и любой сельский грамотей. По числу разбитых батарей врага наши артиллеристы метили пушки звездой, а фашисты своей эмблемой; классовое значение этих значков совершенно различно, но от этого самый способ письма не стал ни классовым, ни национальным, и немец понимал наши звезды не хуже, чем наш воин немецкие пометки на орудиях.

Как язык, так и письмо невозможны вне общества. Поскольку письмо служит связью между людьми, регистрирует и закрепляет успехи их познавательной работы, способствует налаживанию совместных действий в борьбе с силами природы, в производстве, постольку (и в этом именно смысле) и письмо, будучи орудием общения, является вместе с том орудием борьбы и развития общества. И письмо умирает со смертью общества.

Но как раз тут же выступают некоторые специфические его черты. Письмо умирает со смертью общества? Да, как и любая способность и живая деятельность этого общества. Но памятники письменности давно исчезнувших народов могут сохраняться тысячелетиями после исчезновения этих народов. Более того, они могут стать вновь документами, доступными пониманию людей, и даже восстановить давно умолкнувший и забытый язык. Впрочем, эти памятники переживают общество, их создавшее, так же как и памятники архитектуры, вооружения, хозяйственного быта и т.п., т.е. постольку, поскольку они материальны (и к тому же не подвержены тлену). Однако, если города и сооружались для отдаленнейших потомков, то никогда не в расчете на то, чтобы стать предметом раскопок; создатели Римского амфитеатра строили без учета того, что он через несколько столетий превратится в городские стены, а сам будет застроен лачугами. Точно так же не для наших музеев, а ради непосредственных своих нужд создавали свои изделия античные и средневековые оружейники, гончары или ювелиры. Этими очевидными истинами мы лишь хотим подчеркнуть, что нынешнее музейное, научное, источниковедческое и т.п. применение тех или иных памятников древности выходит за пределы той общественной функции, которую они несли в создавшей их среде.

Так же точно и уцелевшие надписи фараонов или Ахеменидов (даже вырезанные на базальте навечно) адресованы вовсе не нам. Путник должен был всегда возвещать о подвиге Леонида и его отряда, но возвещать именно лакедемонянам, и надпись в Фермопилах теряла свой прямой общественный смысл после ликвидации спартанского государства, а тем более — независимых греческих полисов вообще. И «язык ассириологов», и «язык ванских надписей», реконструируемый наукой язык Ригведы или Авесты (даже доведенные до предельной адекватности звучания и значения, словарного состава и грамматического строя) — не суть языки самих ассириян, урартцев, древних персов или создателей вед — именно потому, что не являются средством общения этих народов и с этими народами: они именно мертвые языки.

Мертвые также и потому, что неспособны к развитию, и их так же неправомерно смешивать с языками живыми, как сухую древесину — материал столяра — с живым деревом в лесу или жаркое — создание повара — с мускулатурой живого зверя (то же вещество, но с другим движением материи). Но тогда, как голос этих народов умолк (язык как общественное явление прекратил свою жизнь вместе с прекращением языка коллектива), scripta manent — письмена остались; однако это не значит, будто письмо (как общественное явление, связанное именно с жизнью данного общества ассириян и т.п.) заключало в себе какие-то функции, выходящие за пределы потребностей данного общества. Напротив, допустить нечто подобное означало бы признать в общественной жизни какие-то энтелехии, «конечные причины» схоластической метафизики и т.п., и наше уподобление живых и мертвых языков живому и мертвому растению или мясу только и имело целью подчеркнуть, что в данном случае «посмертное» использование языка или письма так же мало имеет общего с их жизненными функциями, как в примерах, взятых из мира природы.

Вопрос об общем балансе природы, о круговороте живой и неживой материи и т.п. сюда не относится, в пределах же жизненного цикла дерева или зверя и даже в пределах развития вида (вне вмешательства человека) никому в наши дни не придет на ум приписывать природе намерение создавать сосну, чтобы из нее получались табуреты, заборы и гробы, или фазана — на предмет украшения его перьями шляп, а его мясом — праздничного обеда. Но, отрицая «конечные причины» природы свободной, мы в то же время в отношении природы, управляемой человеком, допускаем иной подход. И, однако, даже если в плантации мы увидим только не вполне реализовавшуюся пряжу, пробку, стройматериал и т.п., a в стаде или племенном совхозе (и даже в каждой отдельной голове) — только сырье для консервов и т.п., то в применении к письму это может относиться только разве что к «Посланию к потомкам», зарытому в специально изолированном ящике, изготовленному из особых материалов (как раз таких, какие никогда не применяются в обычном письме) и нарочито составленному в расчете на установление связи с населением земли через несколько тысяч лет. Но ведь эта выставочная сенсация середины XX в, — случай беспрецедентный даже в отдаленнейшем подобии; и это нас возвращает к полнейшему отрицанию за письмом вообще (а тем паче за письмом, впервые рождавшемся в первобытные времена) каких бы то ни было функций, выходивших или выходящих за пределы создавшего его общества.

«Посмертная» же роль создаваемой тем или иным коллективом письменности, во-первых, так же независима от его воли, как «производственные отношения, соответствующие определенной ступени развитии их материальных производительных сил», независимы от воли людей, не задумывавшихся над тем, к каким общественным результатам приведет их производственная деятельность, и, во-вторых, так же независима от прямого функционального назначения письма у данного коллектива, как использование черепа в качестве пиршественной чаши или в качестве модели в классе рисования ничего общего не имеет с природным (анатомическим, т.е. биологическим) назначением черепа, исчерпывающимся полностью его службой данной живой особи.

Здесь с полной отчетливостью сказывается различие природы письменности и письма. Первая является овеществленной идеологической продукцией людей, разделяющей полностью закономерности развития надстроечных явлений и, в то же время, закономерности развития внешних условий существования - основы преемственности общеисторического процесса. Второе же вовсе не связано с надстройкой, обслуживает исключительно данное общество и притом безразлично к его классам (К этому пункту возможно возражение со ссылкой на общественные результаты новшеств, непредвидимые людьми при введении этих новшеств. Такое возражение, безусловно, следует отвести как несерьезное:

  1. Это стихийное, непроизвольное перерастание этими общественными результатами первоначальных сознательных целей людей составляет, как известно, особенность производства и закономерно в пределах развития производительных сил и производственных отношений, относится к средствам производства; мы же здесь исходим из аксиомы, что письмо само по себе таковым не является, как не является таковым и язык;
  2. Вопрос о побочных позднейших (а сообразно нашей недавней метафоре, порой даже «посмертных») результатах применения письма сводится к вопросу о роли письменности на отдельных этапах формирования классового общества и, следовательно, подлежит нашему рассмотрению не здесь, а ниже, при разборе пятой группы вопросов;
  3. Из перехода от каменных орудии к железным вытекало в отдаленном будущем неизбежным следствием рабовладение, как из перехода к централизованной мануфактуре — Конвент и вообще капиталистическая формация, а из капиталистической индустриализации царской России — Октябрь 1917 г. Однако ни первое, ни последнее в доклассовом мире железное орудие не было как таковое рабовладельческим (или более рабовладельческим, нежели орудие каменное); ни первая, ни последняя мануфактура XVI-XVIII вв. не была республиканской или якобинской, хотя в экономическом смысле уже приближалась к капиталистической фабрике.).

4

Центральная в гносеологическом отношении группа вопросов об отношении письма к сознанию и бытию — на данном этапе их изученности может быть освещена лишь предельно суммарно. С другой стороны, характер изложения в предыдущем разделе позволяет свести к минимуму привлечение нового исторического материала.

Об элементарно очевидном факте — все возрастающего осознания письма как орудия передачи сообщений и знаков письма как аналитических элементов именно речи — после сказанного достаточно лишь упомянуть, воздержавшись от иллюстрации и толкования. Вопрос же о письме как проявлении отражения действительности требует марксистской разработки, равно как и вопрос о природе письма как фактора бытия. Постараемся подойти к освещению этих вопросов.

Современное языкознание полностью опровергает и отвергает некогда ходячее представление о том, будто язык отражает действительность в том смысле, что он якобы возник из звукоподражания, из воспроизведения шумов природных, трудовых, звуковых сигналов — голосовых выражений аффектов. Какова бы ни была процентная доза подобных звукосочетаний в образовании первичных фонем, какова бы ни была иногда вполне естественная намеренность (или, напротив, бессознательное копирование) с подражанием тем или иным жужжаниям, бульканиям, грохотам и т. и., марксистское языкознание категорически утверждает, что слова языка сами по себе, т.е. по своей акустической форме, ничего не отражают10Хотя свойства вещей многообразны и этим можно было бы объяснять наличие многих наименований некоторых предметов в пределах одного языка, но крайне трудно было бы объяснить, почему в таком случае возникли разные языки. Но столь велико было разнообразие обстановки при первичном словотворчестве первобытных людей. Почему же одно и то же явление (весьма раннее понятие) отразилось бы в форме «девушка» в одном случае, а в других (в пределах одних только европейских языков) — в формах parthenos, virgo, Madchen, fille, girl, flicka и др,?. Слова языка — многостепенные абстракции, отражающие сложные второсигнальные связи нервно-мозговой системы. Нелишне вспомнить, что и в основе марровского «четырехэлеметного анализа» лежало допущение об отражении словом неких, якобы исконных обозначений представлений о пра-племени и обо всем с ним связанном.

Как же обстоит дело с письмом? Ведь оно воплощается в видимом знаке и требует для своего нанесения гораздо более сосредоточенных, сознательных действий человека, нежели произнесение слова. Но сказывается ли при этом более непосредственно процесс отражения внешнего мира нашим сознанием?

Уже древние греки не знали, что значат наименования их букв и что они (кроме соответствующих звуков) изображают. Для греков, стало быть, полностью пропала способность очертаний этих букв отражать внешний вид вещей. Но эти же очертания у финикиян совершенно осознанно связывались с определенными осмысленными наименованиями, ибо соответствовали в их представлении определенным предметам (углу, ярму, голове и т. и.)1Это обстоятельство, как известно, наряду с данными греческой мифологии и археологическими находками служит основным и весьма убедительным доводом в пользу финикийского происхождения европейских письмен.. Однако уже сами финикияне (как мы видели) воспринимали свои буквы всего как некоторую чистую форму, структуру, геометрическую фигуру и потому-то и клали их на бок, поворачивали и т.д. Но все же у них еще сохранились в языке связи между первоначальным прообразом знака письма и его очертаниями; графическое происхождение этих знаков из иероглифов несомненно.

Что касается самих иероглифов, красноречивейших из идеограмм, то здесь функция отражения внешних объектов передающим их знаком лежит уже на поверхности. Тем более рельефно она выступает в рисуночном письме, имевшем, как мы помним, основную задачу воспроизвести целостно определенную конкретную ситуацию. Потрясающий реализм первобытных рисунков, особенно наскальных, стоит в прямой связи с этой непосредственностью воспроизведения отражения в сознании, с другой стороны — с относительно бледной, малоразвитой второсигнальной системой, еще далеко не подавляющей первоначальную. Из двух павловских типов нервной организации «мыслитель» еще вполне заслонен «художником», и в каменном веке истерики, вероятно, встречались куда чаще психастеников.

Таким образом оказывается, во-первых, что, в отличие от форм слова, форма письма первоначально включала элементы отражения; гораздо более нежели слово (сигнал и детище второй сигнальной системы) письмо было связано с первосигнальной психикой, как и в наше время. Требуя максимальной осознанности, идейности от художника, мы не отрицаем того, что в отличие от теоретика, он должен обладать повышенным восприятием образов.

Но, во-вторых, обнаружилось, что это первичное отражение в средствах письма образов действительности быстро выветривается, а к моменту сложения древнегреческой письменности выдыхается бесследно. Не просто улетучивается из сознания, как в наши дни первоначальные значения современных имен или корней слов, но выпадает как функция, как основное свойство. Для того чтобы служить задачам общения людей посредством письма, знак, а тем паче элемент знака, не нуждаются ни в каком осмыслении, кроме условного; в нем отражаются не внешний мир, а человеческие общественные потребности и сознательный, целеустремленный путь их удовлетворения. В иероглифе, а тем более в букве (и уж вне всякого сомнения, в стенографическом знаке) изначально заключен именно сигнал (как раз не в физиологическом, пассивном, а в социальном, активном смысле) как намеренно и произвольно выбранный условный знак12Охотников усмотреть здесь несогласие с ленинской теорией отражения, особенно с известным § 6 главы IV «Материализма и эмпириокритицизма», спешим предупредить о неизбежном их недоразумении. Во-первых, теории отражения имеет в виду ощущения, понятии, создаваемые людьми образы, а никак не средства производства, общения, питании и т.п. Без буквы невозможна современная философии, но это не значит, будто буква есть элемент или форма познания. Во-вторых, оспаривая приравнивание данных опыта, восприятий, понятий, ощущений символам и иероглифам, В.И. Ленин том самым признавал, что отрицаемое им свойство данных ощущении как раз присуще иероглифам..

Конечно, в ранней идеографии отдельные графические моменты основаны всецело на символике, на намеке. Но это как раз не зародыш нового, а отмирание. Намеки переходят в схему. Эта схема на ранней стадии тщательно вырисованного иероглифического письма еще сохраняет связь с материальным прообразом (солнце в виде кружочка, луна и виде серпа), но впоследствии, по мере ускорении письма, его графического приспособления к инструменту письма13В этом смысле клинопись «отражает» глину и палочку, китайские иероглифы — шелк и кисть с тушью, фрактура — косо обрезанное гусиное перо. кружочек превратится в перекресток стоячих и лежачих штрихов, звезда (у ассирийцев) исказится до неузнаваемости, в китайском иероглифе «блеск» легко можно различить иероглиф «солнце» плюс иероглиф «луна», но никак нельзя различить ничего хоть бы отдаленно напоминающего сияние луны или солнца.

Мы видели, как в процессе переходов от вещного до алфавитного письма самый предмет или его след или часть заменились их воспроизведением — изображением — схемой — понятием — наименованием — написанием. Тут своеобразно проходится путь, Лениным определенный, как путь «от живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике»; «таков, — продолжает В.И. Ленин в своем конспекте на «Науку логики», — диалектический путь познании истины, познания объективной реальности». От внимательного читателя не ускользнет, что мы первичной письменности графике — приписывали и повышенные познавательные функции. Когда же всесторонне развился язык, став создателем и орудием полноценного логического мышления, познавательная, смысловая роль практики письма и ее знаков должна была свестись к нулю, и фактически письмо превратилось в вполне послушного, безотказного слугу или раба языка. Оно стало посильно отражать лишь звуковую его сторону и лишилось каких-либо связей с иной действительностью, кроме действительности языковой. Но именно это и обеспечило его могущество в практике. Именно это и расширило его цели и необычайно обогатило его результаты - в виде отражении все более развернутой письменности. Все это как нельзя более соответствует тому скачку от чувственного познания к рациональному, который необходим для полного отражении сущности вещей.

В нашем случае — данные чувственного восприятия были переработаны путем перехода от внешнего к внутреннему в двух совсем разномасштабных планах. Сперва в целом — в отношении к внешнему миру и в отражении его, все более полном, средствами второсигнального мышления, средствами развитого языка, без коих невозможно создать систему понятий для отражения внутренних закономерностей. А затем и специально — в частности, в области письма, перешедшего (именно аналогичным путем перестройки анализа) к использованию иной — фонематической — стороны языка.

Как известно, слово «elementa» первоначально обозначало только знаки азбуки (L, M, N, т.е. начало второй дюжины букв первоначального латинского алфавита, возможно некогда располагавшегося по кругу). Это новое понятие как нельзя лучше отражает огромный сдвиг в сознании — представление о том, что по знак письма есть изображение слова, но что слово состоит из отдельных элементов (и будто этими элементами являются даже не звуки, а буквы).

Разумеется, действительность (в данном случае — уровень дифференцировки звуков, анализа морфологических закономерностей) отражается непосредственно в самом количестве и наборе (комплекте) букв алфавита. Пополнение его сперва гласными звуками, осмысление дифтонгов, различение «u» и «v» («беты» и «виты»), а с другой стороны — стирание (в целях упрощения орфографии) в обиходной речи слабых различий вроде «яти» и «е» наряду с созданием (в научных целях и ради приспособления шрифтов для народов с другим звуковым составом языка) гораздо более богатых фонетических алфавитов и транскрипций — все иллюстрирует этот факт отражения действительности в сознании.

Однако это не имеет ничего общего с представлением, будто форма (графический рисунок, вид) развитого письма, т.е. букв, отражает действительность звука (в смысле высоты его тона, его интенсивности, характера голосовых шумов и т.п. или даже в смысле человеческих представлений об этих свойствах).

Отрицая по внешней форме развитого письма непосредственное) отражение образов действительности и настаивая на сознательной условности его очертаний, мы должны, однако, избежать прочно укоренившегося злоупотребления идейной символикой, якобы присущей в той или иной мере этим очертаниям. Пифагорейцы могли усматривать в прописном ипсилоне прообраз распутья, стоящего перед Гераклом, и видеть в одной его ветви путь наслаждении, а в другой — путь добродетели. Энтузиаст гуманистического преклонении перед древностью и горячий пропагандист антиквы Жофруа Тори (XVI и.) мог пускаться в сложнейшие мифологические конструкции, оправдывающие его уподобления очертаний и пропорций отдельных букв частям человеческого тела, цветка, флейты и т.п. Но от этого надуманность и натянутость подобных объяснений не уменьшаются. Если спросить самого младшего нахимовца, что значат полосы на матросском воротнике, то он без запинки перечислит русские победы в морских сражениях и моря, омывающие СССР. Но для кого же секрет, что эти полосы появились не только задолго до намерения напомнить об этих победах, но и до самых побед? Конечно, серп и молот как эмблема союза рабочих и крестьян были выбраны, а затем использованы в качестве герба сознательно; но пятиконечная звезда появилась на головных уборах красноармейцев гораздо раньше ее истолкования, бытовавшего в 1919-1920 гг., как эмблемы «Коминтерна, охватывающего пять частей света».

На страницах солиднейшего органа — Ежегодника Гутенберговского музея — иногда приходится читать домыслы вроде того, что римское капитальное письмо есть сама истина, горизонтальные штрихи его букв воплощают землю, а вертикальные — отличающее человека от животных стремление к свету14Middendorf U. Victor Hammer on his type-face. «Gutenberg-Jahrbuch», 1952, c. 165-169. Не касаясь здесь поверхностнейшего прагматизма в попытке исторически объяснить установки талантливого шрифтовика Виктора Хаммера, приведем часть характеристики, даваемой одному из его шрифтов: «Римский капитальный шрифт в самом деле является истиной; при малочисленности его простых направлений он не связан земной ограниченностью (not earth bound). Он не говорил бы столь многое глазу, не будь то благодари символическому значению, лежащему в основе этих направлений, и благодари сопутствующим нм моральным смыслам. Горизонтальное мы отождествляем с землей, псе же рисующейся нашему глазу плоской. Вертикальное представляет позу, отличающую человека от животного, и символизирует активное стремление к свету, отличное от растительной жизни. Вертикальное и горизонтальное взаимно образуют примой угол. Косые черты отмечают отклонение от прямого угла и символизируют попытку найти равновесие, необходимое для движении и для прекарного (непорочного) положении человека на земле. Круг же является символом многих вещей и ситуаций и является всеобъемлющим» (с. 168). Действительно, для данной ситуации весьма всеобъемлющим символом является порочный круг. И это издается в 1952 г. в Майнце, на родине книгопечатания! и т.п.

Это заставляет нас включать в область нашего рассмотрения еще один вопрос — о связи в письме формы и содержания.

В памятниках письменности ясно различимо идейное содержание во всей его социально обусловленной значимости и поэтическая, грамматическая, графическая, материальная форма, в которую это содержание воплощено, и вполне правомерно возникает и разрешается вопрос о соответствиях и взаимозависимостях формы и содержания. По иногда этот вопрос относят не к письменности, а к письму, и тогда обычно нелегко ответить, зависит ли форма от содержании и т.п. Думается, что в основе этого лежит недоразумение: всякое письмо есть прежде всего — средство общения, орудие. Поскольку оно является одной из разновидностей действительности мысли непосредственно (на своих примитивных ступенях), постольку в нем и сказывается ближайшее соответствие уровня мышления (малорасчлененного, с бедным словарным запасом, с неполным осознанием связей) характеру средств письменности: формой для сообщения об элементарном факте является вещное письмо, для сообщения целостной ситуации — пиктографии, для изложения субъектно-объектной связи, данной в логическом мышлении и раннем грамматическом строе языка, — идеограмма.

Поскольку же затем письмо становится действительностью мысли только уже опосредствованно, через язык, постольку отпадает вопрос о связи формы знаков письма в отдельности и общего вида надписи в целом с «содержанием» этих знаков (если под ними хотеть видеть нечто большее, чем передачи соответствующих звуков и использование, в целях сообщения, определенной поверхности и техники ее обработки).

Конечно, на мраморе торжественной надписи в честь императора Траяна самый рисунок букв и их размещение будут не в пример наряднее и величавее, нежели в процарапанном на донышке горшка имени ремесленника; но только вряд ли констатация явлений такого порядка философски углубит проблему, а их анализ приблизит к пониманию диалектики связей формы и содержания.

По есть во всем этом другая сторона дела, гораздо более серьезная: наряду с только что отмеченной ограниченностью средств выражения архаических систем письма - несомненные ограничения состава письменности материалом (а следовательно, и техникой) письма.

Возросши и расцветая на камне, иероглифика должна была потребовать создания иного, более продуктивного, материала письма. Переход от пиктографии и примитивной идеографии к иероглифам сказался в бурном расширении всей области приложения письма, а это в свою очередь поставило неотложную задачу обеспечения неимоверно возросших потребностей хозяйства, государственной власти, жречества орудием письменности, а следовательно, и более дешевым, удобным для письма, легким (и портативным!) материалом для создания и храпения этой письменности.

К этому мы еще вернемся в следующем разделе, пока же ограничимся сопоставлением, бесспорно не случайным: иероглифика и Египте создала папирус, в Междуречье — глиняные таблетки, в Китае — письмо на шелку и бумаге. Именно такого рода универсальный, неограниченный в отношении объема текста материал (а никак не издревле применявшиеся от случая к случаю очищенные кожи, куски бересты или пальмовые листья) был материально-технической предпосылкой формирования длинных связных текстов, текстов любого содержания, скажем определеннее: был предпосылкой появления книги. «Лапидарный» (т.е. буквально: каменный) стиль надписей, очертания клинописи, своеобразное деление классических эпосов на «книги», лучшая передача текста и кодексах (детищах пергамена) по сравнению с искажениями, обильными в свитках, отсутствие заглавия в начале книги, излом фрактуры и множество других явлений в истории письма объясняются именно этой связью между материалом и техникой письма, т.е. в конечном счете, формой книги, с одной стороны, и составом письменности и построением текста — с другой.

Но каковы бы ни были вторичные культурные наслоения, канонизирующие те или иные почерки для определенных разрядов литературы, то или иные форматы дли книг определенного содержании и т.п., ни о какой непосредственной зависимости формы письма от содержания (или обратно!) не может быть и речи. Теми же иероглифами или клинописью, на той же скале или стеле или стене храма может быть увековечена победа или поражение деспота, прославлено или предано забвению его имя. На том же пергамене, на страницах того же квадратного кодекса, том же унциалом может быть сохранен непристойный стишок Марциала и житие непорочной отшельницы.

Что же касается того единства формы и содержания, которое мы зовем художественным стилем, то оно, конечно, в полной мере обнаруживаемо и в графике и в оформлении текста в целом, но касается никак не отношения письма к сознанию, а социальной обусловленности эстетических воззрений периода.

Таким образом, не будучи формой сознании наравне со знанием, мифологией, искусством, а являясь лишь вспомогательным орудием разработки этих накоплений коллективного опыта, фиксации растущего познания действительности, письмо в своем отношении к сознанию может быть понято лишь посредством ряда разносторонних ограничений.

А каковы отношения письма к бытию? Этот вопрос может, как нам кажется, быть оправданным только в иной постановке: каким образом письмо участвует в преобразовании бытия, т.е. в человеческой практике? И тут ответ до очевидности прост. Оно является, во-первых, созданием определенных материальных предметов — надписей, памятников, барельефов, писем, документов, книг и т.д., т.е. преобразует внешний мир технологически, количественно входит в использование, преобразование, подчинение природы. Во-вторых, оно является средством письменности, т.е. орудием развития той части бытия, которую составляет человеческое общество, притом не просто как некая производительная сила, но всецело через сознание, и стало быть, является одним из орудий формирования и самого сознания.

С несколькими простыми закономерностями, отмеченными в предыдущем разделе, в настоящем разделе вряд ли можно сопоставить нечто большее, нежели приведенные ограничения. Но наши наблюдения в этих разделах могут привести к одному общему сомнению — именно в историческом соответствии. Можно ли, например, считать, будто египтяне, так и не перешедшие к чисто звуковой системе письма, вовсе не располагали развитым языком и мышлением, а стало быть, и весьма уже разветвленным общественным сознанием и бытием? Конечно же, нет. Несомненно, они ими располагали, во всяком случае не в меньшей мере, чем варвары-семиты, опередившие их в прогрессивности своей системы письма.

Можно ли далее вообще считать, что те взаимоотношения языка, мышления и письма, которые мы определяли в качестве характеризующих определенные системы письменности, хронологически совпадают с теми стадиями формирования сознания, голосовых средств и вообще даже самого генезиса второй сигнальной системы, с которыми мы их сближали? Напротив, гораздо вероятнее, что в эволюции человека и общества мы вправе приурочивать соответствующие успехи в речи (соответственно, и мышлении) к значительно более примитивным, т.е. на сотни поколений более ранним периодам. Гораздо вероятнее, что формирование второй сигнальной системы — крайне длительный процесс — завершалось лишь крайне постепенно; что в полном сознании человека еще бесконечно долго пережиточно действовали многие черты, унаследованные от периода лишь частичного наполнения сферы сознательного; что в моменты приступа к использованию новых возможностей мышления, речи, письменного общения и на первых порах их использования отражались не только (а быть может, и не столько) соответствующие им, наличные в данный момент уровни этой речи, мышления, письма, но и давно пройденные.

Аналогия с инфантильными чертами, подчас неистребимыми у вполне зрелого и умственно полноценного, даже творчески мыслящего человека, или с бытовыми, организационными, религиозными и т. и. пережитками, удерживающимися столетиями при всем быстром общественном прогрессе, искореняемыми с величайшим трудом даже после величайших революций, аналогия эта явно недостаточна для объяснения, когда речь идет о допущении воздействия физиологических структур первобытных людей на культурные завоевания периода позднего доклассового общества или даже раннего классового, отделенного от первых десятками и сотнями тысячелетий.

И все же, если подходить к вопросу материалистически, нигде, кроме как в эволюции высшей нервной деятельности, нельзя искать объяснений явлений генезиса самой речи и мышления. Нигде, кроме как в данных антропологии нельзя искать факторов формирования голосового аппарата, состава речений, сферы языка, начатков искусства. Нигде, кроме как в основных положениях исторического материализма о роли труда в образовании человека и в сложении общества, нельзя найти ключ ко всем важнейшим процессам предыстории и истории. А одно из ведущих положений марксистской диалектики — «форма отстает от содержания» — в рассмотренных нами процессах развития получает еще одну, весьма наглядную иллюстрацию своей справедливости в области, к которой, как кажется, она слишком мало доныне применялась. Но не надо, вульгаризируя, на место содержания взамен общего развития человеческого общества, его сознания, уровня языка и потребности в общении подставлять только языковую систему или общественную организацию, а на место формы — очертания букв или иные графические моменты вместо самой системы (ступени общего развития) письма.

С точки зрения дальнейшего уяснения поднятых здесь вопросов, желательна обобщающая работа в философском разрезе (но с обстоятельным разбором археологического, мифологического, фольклорного материала), посвященная проблеме отставания в процессе отражения, случаев копирования не действительности, а старых копий ее, случаев «затяжной достройки» оформления нового содержания. Но советским людям, впервые в истории человечества четко поставившим задачу преодоления и искоренения пережитков предыдущей формации — капитализма в сознании людей, бояться якобы «консервативности» подобной темы. Не изучив инерции, не создать двигатели. Для истребления микробов приходится немало заниматься разведением их чистых культур — и притом наиболее вирулентных.

Нельзя отдавать на откуп буржуазной науке и вопрос о примитивном мышлении. Если здесь многое неясно, а многое напутано, то наш долг не отмахиваться от разработки вопроса, но как можно глубже перепахать все его участки. Между тем в нашей литературе не найти новых работ ни о развитии психики, ни о первобытном сознании, ни даже о происхождении языков, не говоря уже о поднятой нами здесь теме — происхождении письма и письменности. В отношении отличия первобытного мышления от мышления нашего мы не можем ограничиваться голым отрицанием или тем более простым игнорированием вопроса.

Получается нездоровое положение, когда специалисты — антропологи, этнографы, археологи — молчаливо допускают существование первобытного мышления, психологи отмалчиваются, философы обходят самую проблему, а языковедам, литературоведам и историкам, лишенным руководства, остается только остерегаться, как бы не коснуться этой области. А ведь именно марксистское понимание диалектики и истории не имеет никаких оснований отрицать ни развитие на основе борьбы противоположностей, ни познание через практику, ни отражение действительности в сознании, ни тем паче материальную основу и сущность процесса мышлении вообще. Любой из этих принципов требует противопоставления первобытного мышления — «логическому». В высказываниях Маркса и Ленина, в физиологическом учении Павлова совершенно достаточно неоспоримых положений, подтверждающих необходимость коренных отличий в первобытном мышлении от мышления: а) овладевшего более полным отражением в сознании всех сторон наблюдаемого и преображаемого внешнего мира и собственной деятельности человека; б) дошедшего до понятий времени, пространства и причинных связей, до обобщений и общих понятий; в) нашедшего себе достаточное выражение в языке в виде выработки терминологии и т.д.

Кроме разработки этих двух общих вопросов желательно было бы иметь коллективное обозрение эволюции знаков хотя бы всех систем письма и главнейших направлений в развитии каждой из них (египетские, китайские, индийские, центрально-азиатские, американские, арамейские, греко-италийские, славянские письмена, клинопись, «загадочные» или непрочтенные письмена).

5

До сих пор нашему рассмотрению подлежала преимущественно формальная сторона процесса (характер письма как средства общения, вид памятников письма, способность его передавать действительность, зависимость его от языка). И анализировать эту сторону приходилось в известной мере формально - в отрыве от результата и цели самого письма. Это вызывалось и оправдывалось лишь методическими соображениями, методологически же правомерным такой анализ может стать лишь по преодолении этого разрыва. Теперь необходимо обратиться к вопросу о природе письменности.

В своем целом этот вопрос, разумеется, не может быть предметом данной статьи. Как в связи с тем, что он неотделим от широчайшего диапазона вопросов о надстройке, о классовых идеологиях, о праве, литературе, о технологии письма печати — репродукции — сигнализации — средств связи и т.д. и т. и., так и потому, что сама письменность прошла длительный и сложный путь исторического развития и в связи с этим меняла не только свой облик и сферу применения, но и многие свои специфические функции15Не говорим уже о том, что природа наиболее мощного в современности вида письменности — печати и, в частности, книги тоже еще не получила сколько-нибудь удовлетворительного марксистского освещении или хотя бы определении.. Письменностью какого-либо общества мы назовем закрепленные с помощью знаков письма, т.е. вещественно (хотя бы совсем ненадолго), выражения мыслей (или выраженные в осмысленной форме проявления воли, эмоций и т.п.), необходимые для сообщении их другому (или другим) из членов этого общества в тех случаях, когда это сообщение неосуществимо (или недостаточно) путем универсального средства общения, т.е. путем живой устной речи. При этом имеется в виду, что подчеркнутая здесь осмысленность выражения допускает пользование для данной цели образами лишь на самых ранних этапах, в дальнейшем же (по мере обособления искусства от знания) требует использования понятий, а по мере сложения языка только — средства, выражающею эти понятия и их связь, — языка (Использование в известных случаях письменности для собственных нужд пишущего, все возрастающее с ростом цивилизации, нимало этому не противоречит. Даже когда кто-либо пишет дневник или стихи лично для себя или сознательно набрасывает черновик или план, нужный лишь в качестве подготовительной стадии сочинении и заведомо не подлежащий «сообщению» кому бы то ни было, это всецело определяется общественным положением пишущего, требованиями, предъявляемыми общественным развитием к развитию его личности, общественным назначением его труда и т.п.

Но не говорит ли против всецело общественного характера письменности единоличный характер письма? Хоровое пение, безусловно, предшествовало сольному, пляска изначально была коллективной, для разговора нужно минимум два участника, тогда как держать вдвоем какое бы то ни было орудие письма просто немыслимо, и даже в случае письма под диктовку весь мыслительный, физиологический к трудовой процесс проходит в пределах одного человека. И все же, вопреки известным сказкам Киплинга, никто персонально не написал - и не мог написать — «первое письмо», как никто персонально не выдумал — и не мог выдумать — азбуку. Письмо и письменность — всецело продукт коллективной мудрости, общечеловеческого творчества, объективно существующий уже задолго до того, как его применяет индивидуальный писец, и они призваны удовлетворять именно общественные (а не биологические) нужды пишущего. И обратно, нельзя говорить о том, будто население владело таким-то языком, если этот язык знали лишь один-два жителя; но единственного грамотея на деревню или одного общественного писца в старинном городе вполне достаточно для того, чтобы все население их, даже не владея грамотой, могло письменностью пользоваться.).

Как ни недостаточна, приближенна и формальна в своих ограничениях приведенная дефиниция, она пригодна для рассмотрения интересующего нас здесь вопроса. Под это определение подойдет как примитивная пиктограмма и частная записка типа новгородских писем на бересте или ассирийских глиняных таблеток, так и обширнейшее содержание архивов, библиотек, литературы и прессы наших дней, а равно надписи на памятниках, монетах, рекламные и др.

Совершенно очевидно, что (поскольку в письменности находит отражение, а порой и полное выражение вся совокупность идеологических, хозяйственных, политических явлений) роль письменности в обслуживании как базиса, так и особенно надстройки, исключительно велика. В ряде случаев она выступает даже на первый план перед языком. Стало быть, при изучении факторов борьбы противоречий, приводящей к поступательному ходу истории, особенно же при изучении роли надстройки в оформлении победы новых производственных отношений, нельзя недоучитывать значения и специфической роли письменности. И обратно: изучая состояние письменности того или иного периода, надлежит уметь за явлениями папирологии, палеографии, эпиграфики видеть факты социальной и культурной жизни.

Только поднимаясь до постановки общеисторических проблем, становятся наукой такие практические дисциплины, как книговедение (или его разделы вроде инкунабуловедения), как некоторые виды библиографии, библиотекономии и т.п.

Велико разнообразие тем, связанных со значением письменности на протяжении всемирно-исторического процесса. В данной статье мы остановимся единственно на роли письменности в деле становления классового общества.

Удивительно, как мало до сих пор использованы даже доступнейшие высказывания на этот счет Энгельса. Меж тем в одном лишь «Происхождении семьи, частной собственности и государства» рассыпано множество замечаний и прямых утверждений, свидетельствующих о вполне четкой установке по этому вопросу у Энгельса. Он присоединяется к предложенному Морганом разграничению высшей ступени варварства16Если не ошибаемся, впервые в данном разрезе это было отмечено в 1939 г. в нашей популярной лекции «Производство книги в прошлом» (Л., 1940)., которое «переходит в цивилизацию через изобретение буквенного письма и применения его для записей»17Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства. М., 1949, с. 25. В этом издании вместо «для записей» переведено точнее: «для записывания словесного творчества». Для Энгельса совершенно ясна связь с языком именно развитой формы письма. Отмстим, что в характеристике самой разной ступени очеловечивания (с. 21) Энгельс в качестве ее главного достижения выдвигает возникновение членораздельной речи.. Дело не в том, точно ли выражение «буквенное письмо», поскольку под определение (и мысль) Энгельса подходит и иероглифика; этим выражением явно 1) рисуночному и вещном у противопоставлено письмо знаков, 2) в качестве вехи перехода к классовому обществу избрано распространение письменности. Странным образом, с тех пор в нашей литературе дальнейшей разработки это обстоятельство не получало18Бытующий среди некоторых археологов взгляд, согласно которому все, что предшествовало иероглифике и алфавиту, — вообще не письменность, ибо последняя вызвана к жизни непосредственно лишь потребностью в учете производимого продукта (и, следовательно, не могла иметь места в доклассовом обществе), кажется нам непозволительным упрощенством..

Энгельс как само собой разумеющееся принимает совпадение границ классово-антагонистического периода с «содержанием всей...писанной истории» (с. 5). Он специально подчеркивает (с. 58), что сравнительное правоведение может помочь в понимании патриархальной семьи именно потому, что с нею «мы вступаем в область писанной истории». Он особо оговаривает крайне ограниченное применение рунических письмен («только для религиозного колдовства»), как один из доводов в пользу того, что германцы Тацита только что поднялись на высшую ступень варварства (с. 147).

Придавая, как известно, в классообразовании у германцев существенную роль дружине, Энгельс для франкского периода отмечает пополнение ее «...римлянами, т.е. романизированными галлами, которые вскоре стали для него (короля) необходимы своим умением писать... знанием романского разговорного и латинского литературного языка».

Резюмируя характерные отличия цивилизации, Энгельс в один ряд с таким существенным признаком, как закрепление противоположности города и деревни, ставит введение завещаний (с. 183 и сл.), прямо противоречащих родовому строю и неизвестных досолоновской Аттике и внедренных у германских народов после христианизации.

Наряду с этими непосредственными упоминаниями письменности, ряд коих можно продолжить, используя его работы, Энгельс в той же книге бросает наблюдения и делает выводы, все значение которых проступает только с учетом фактора письменности. Знаменитые заключительные абзацы о лицемерии эксплуататорской идеологии, «прикрывающей плащем любви» уродства классового строя (с. 184), настойчивое противопоставление протестантских форм заключения брака католическим (с. 71 и сл., с. 82 и сл.), много теряют в своем полнокровном историческом реализме при недоучете того, какую роль сыграла письменность в оформлении и торжестве соответствующей морали и т.д.

Вскользь брошенный (с. 13) выпад против ограниченности юриста, который, создав себе твердый правовый термин, продолжает его применять в неизменном виде к условиям, когда он уже успел стать неприемлемым, равно как и использование (с. 56) замечания Маркса о «врожденной человеку казуистике — изменять вещи, меняя их названия», вопреки поверхностному первому впечатлению, имеют ближайшее отношение и к развитию языка, и к соотношению с ним развития письменности, и особенно к использованию последней при построении классового общества.

О том, насколько не разработан вопрос о роли письменности в процессе классообразования, свидетельствует и тот поразительный факт, что в обширной литературе по истории книги не найти четкой констатации, а тем более истолковании того, что наиболее высокоорганизованный и действенный вид письменности — книга — является детищем классового строя.

Напомним отмеченное выше значение как перехода в древнерабовладельческих государствах к мягкому материалу письма, так и потребности этих государств в развитой письменности в книжной форме. Нет оснований сомневаться в достоверности начала массового импорта египетского папируса в Аттику при Писистрате и записи именно в это время гомеровских поэм. Между первыми малоазиатскими греческими мудрецами и философами V в. лежит появление греческой книги, и тот же рубеж отделяет десятки создателей театрально-религиозных действ, зародышевых трагедий от творчества Эсхила или записи жрецов и архонтов от «отца истории» Геродота. Воздерживаясь здесь от сопоставления с другими странами и от анализа этого красноречивого факта, обратимся к непосредственно нас интересующему вопросу — о роли письменности в самом становлении классового общества, стало быть, - к письменности в менее совершенных формах.

Если в странах Древнего Востока создание письменности приписывалось богам, то для греков именно градостроитель Кадм был «создателем» букв. Каковы древнейшие памятники греческой письменности, дошедшие и недошедшие до нас? Жгучая загадка критского письма отгораживает от нас чрезвычайно важную для обследования область. Но в контроверзе о социальном строе критской эпохи вне всякого сомнения скромное распространение письменности наряду с замечательными достижениями техники и изобразительного искусства является лишним веским доводом в пользу архаичности общественного строя. Несомненны широкое применение пиктографии, подступ к идеографии; если в диске из Феста даже видеть алфавитное письмо и притом оттиснутое штампами, то все же мы не выйдем за пределы самого раннего классообразования.

То же, вероятно, относится к подавляющей массе обществ эгейской культуры. Узко применение письменности и в окружении гомеровских героев. Но в послегомеровский период — широкое развитие эпиграфики. Главное ее содержание — не религиозное, а правовое. Роду не требовалась фиксация права (как и фиксация любых обобщений: они жили в непрерывной устной традиции, в живом непосредственном контакте сородичей). Племена и племенные союзы нуждались и подобном закреплении лишь в исключительных случаях и при характерном для первобытного сознания совпадении смыслов и значений вполне могли обходиться памятниками бессловесными (алтарь, герма, межевой камень, храм).

Но вот приходит пора синойкизма, градостроительства, колонизации, наконец — тираний, непосредственно подготовляющих и оформляющих появление классовой структуры общества. На заре государства появляются ликурги и драконты; законы, постановления, конституции высекаются на мраморе. Для Гераклита «нарушение права — пожар»; крайняя суровость раннего законодательства общеизвестна. Известна и понятна и сама страстность и напряженность борьбы за писанное право. Ибо это писанное право — воплощение побед частной собственности над родо-племенной, государственной власти — над кровнородственной организационной, классового господства — над военной демократией, последним проявлением первобытного коммунизма.

Все это — отнюдь не особенность греческого развития: все раннее право римлян, процесс записи варварских правд примеры подобных же фаз классообразования в позднейшие времена, как и в более ранние — и кодекс Хаммурапи и множество аналогичных законов в странах Древнего Востока. Мелочная регламентация ритуала в библейских книгах тоже не должна позднейшими, чисто культовыми, деталями заслонять от нас жесткие и четкие предписания имущественного и политически правового порядка, связанные с переходом скотоводческих племен к оседлости и государственному быту.

Право как надстройка есть право писаное. Без использования письменности эта надстройка вообще не может осуществлять своего назначения. Нуждаясь в письменности, она отнюдь не в меньшей мере, чем потребности культа (и искусство!), приводит к созданию стел и таблеток, свитков и кодексов, необычайно форсируя и стимулируя развитие техники письма, способствуя добыванию, привозу, шлифовке мраморных глыб, отливке медных досок и т.п., специализации каменотесов — резчиков письмен и пр. С другой стороны, именно письменность превращает (разумеется, в момент, определяемый общим развитием производительных сил) область права из суммы традиционных, органичных для первобытной общины, само собою разумеющихся прав-обязанностей в правовую систему, призванную достраивать, обслуживать и защищать новый базис антагонистической формации.

С соответствующими поправками то же относится к политической организации, к государственной власти. Только тут еще нагляднее потребность в деловой переписке, в создании отчетности и архивов, в армии писцов, в мягких материалах письма. Конечно, не сама письменность превратила патриархальную общину или военную демократию в рабовладельческое государство, но разве, например, законодательство Сервия Туллия мыслимо без обширных записей численности граждан, оценки их имущества и т.д.? Могла ли существовать вся центуриатная система без функции цензора, составлявшего имущественные списки, и могли ли эти функции осуществляться без применения письменности — и притом алфавитной?

Солону недостаточно было опрокинуть и повытаскивать долговые камни и в своих двустишиях провозгласить новые принципы «примирения» противоречий: система четырех классов требовала ведения ежегодного учета доходов граждан, выкуп проданных за долги не мог осуществиться без списков и т.д. Не случайно так сбивчива традиция о Писистрате: ничтожности государственного аппарата сопутствует слаборазвитая письменность. Напротив, реформы Клисфена не только потому вырисовываются перед нами с полной отчетливостью, что, как уже отмечалось, тут начинается господство папируса и книги, но и потому, что новое территориальное деление, перетасовка старых племенных фил, нарезка демов, новая система выборов и выборных органов — все это не могло не быть воплощено в письменности, не могло быть проведено в жизнь без наличия развитой письменности.

Уже одни эти примеры убеждают в том, что письменность, взятая на вооружение при возведении надстройки, представляет собой весьма внушительную силу, являясь подчас в полном смысле слова оружием борьбы. На сколько-нибудь длительный срок санкционировать насилие, захват, порабощение, неравенство, навязать покорность, закрепить преимущества во владении — все это непосильно для устной речи. Вполне достаточный для организации совместной жизни и трудовой деятельности, для налаживания производства, язык, как мы видим, требовал восполнения средствами письма уже в доклассовом обществе. Но письменности этого общества был присущ более-менее случайный характер, она возникала спорадически, была еще только чисто вспомогательным средством общения. Теперь не то. Не временный союз племен, а «вечное» государство. Не потребительское использование продукта коллективного труда или добычи, а постоянное обладание (и притом не украшениями или предметами личного обихода, но орудиями производства). Не то или иные, в той или иной мере устойчивые брачные отношения, а отцовский род (вечный), с патриархальной семьей (нерушимой). Не обезличенный соплеменник, а личность полноправного гражданина, «отца». Не временный, сменяемый вождь, а царь, пожизненный или даже наследственный, либо магистраты, регулярно избираемые на определенный срок.

Вопреки видимости, во всех этих переменах воплощено не застывание, не окостенение, а наоборот, ускорение темпов общественного развитии, концентрации внутренних противоречий, обусловленное все возрастающим производством. Ни живая речь, ни эпос, ни мифология и культ, ни изобразительное искусство недостаточны для этих переходов и для абсолютно необходимого при них закрепления за собой достигнутого, навязывания его на будущие времена и т.п. Увековечивая в овеществленной форме псе предыдущие достижения и предоставляя их для нового использования следующим поколениям, оформляя и закрепляя результаты общественной борьбы в месте ее завершения и донося их до дальних углов земли, содействуя вовлечению в процесс классообразования, хотя бы через обмен, все новых людских масс, письменность выступает как бы своего рода производительной силой или средством производства катализирует процесс производства, как клин раскалывает одни производственные отношении, как обруч скрепляет другие19Этим не исчерпываются взаимоотношения письменности с производством. Для самого существования, применения, а отчасти и использования письменности необходим определенный уровень производства как материального воздействии на мрамор, глину, кожу, бумагу и т. н. предметы, т.е. необходим ряд последовательных достижений на пути подчинения и использования человеком природы..

Но этими примерами отнюдь не исчерпывается активная роль письменности на путях к классовому обществу. Упомянем хотя бы о таких моментах, как разного рода владельческие знаки, с одной стороны, или эволюция денег — с другой. Без развитой системы разного рода пометок на движимом имуществе невозможен переход к товарообмену и полной частной собственности. Тавро на коне, подпись мастера на амфоре, клеймо ювелира, эмблема на таверне появились не сразу, но зародились они в глубочайшей древности и прошли длительный путь развития до своего применения и антагонистических формациях. Характерно, что многие из этих знаков и доныне не замкнулись в чисто алфавитные формы (рисуночное письмо или идеография в вывесках и торговых знаках — фирменных марках, круглая форма печатей, росчерки в подписях), а также как фамильные «домовые знаки» («тамги», «Hausmarken») средневековья, и, в частности, издательские знаки (не гербовые и не иллюстрационные) и поныне остаются необъясненными именно потому, что восходят к какой-то утраченной идеографии.

Известно, что применение денег, и притом металлических, — одна из предпосылок общественных отношений, построенных на основе товарообмена. Разве не показательно, что сперва это слитки, чисто весовые количества. Затем медь начинает снабжаться изображением скота или доспехов, своего реального эквивалента — стадия, так сказать, пиктографическая. Затем — изображением, а потом и только эмблемой божества — патрона общины, а еще позднее — династа, но уже в чисто условном значении определенного номинала. Появилась монета, деньги стали всеобщим мерилом ценности товаров. Но Должен пройти еще немалый срок, прежде чем внедряющаяся постепенно рядом с этим изображением надпись превратится в чисто словесное обозначение валюты, а к изображению перейдет лишь вспомогательная функция — заверять государственную природу этой монеты.

В этих примерах теснейшая взаимосвязь между письменностью и складывающейся экономикой классового общества совершенно очевидна.

Задержимся еще ненадолго на области правовых отношений. Чтобы стать феодалом, необязательно пользоваться письменностью (однако знаки инфеодации обычно - вещное письмо!). Но можно ли забывать о той исключительной роли, которую сыграли в становлении классического западноевропейского и русского феодализма разного рода прекарные и т.п. грамоты, закладные, кабальные записи и т.д.?

А в фиксации феодальных повинностей поело коммутации - феодальные архивы, становившиеся первыми жертвами огня при любом крестьянском восстании вплоть до французской революции конца XVIII в.? И можно ли закрывать глаза на очевидную разницу по сравнению с оформлением рабской зависимости, обходившимся, как правило, совсем без применения письменности? Чтобы стать феодалом, не требовался и герб; да к моменту генезиса западноевропейского феодализма и не существовало геральдики. Однако необычайное развитие этого своеобразного расцвета идеографии в эпоху зрелого и позднего феодализма — явление не случайное. В том, как пожалование дворянства оформляется (в специальной грамоте) утверждением герба, мы не можем не подметить еще одно использование письменности в оформлении самого процесса классообразования — и притом в своеобразнейшей модификации (сравни противопоставление этим «пожалованным» новым дворянским родам старой титулованной, но «бездипломной» знати).

Самый процесс образования фамилий в средневековье, в иных случаях затянувшийся до XIX и даже XX в., немыслимый без разрыва общинных связей и формирования раннекапиталистических отношений, возможен ли он вне обстановки, насыщенной деловой перепиской и ведением административных, податных и прочих списков?

Капитализм выходит за рамки нашей темы, и потому здесь достаточно подчеркнуть, что если сами производственные отношения рабовладельчества и феодализма соответствуют такому характеру производительных сил, который не безусловно требует письменности, то именно характер производительных сил при капитализме требует широчайшего, ежеминутного, непрерывного использования ее. Книгопечатание зародилось в недрах общества еще докапиталистического, обслуживало изначально более феодальные, чем капиталистические интересы; однако это не помешало тому, что подлинный его технический прогресс начался лишь вместе с капитализмом; что именно ему суждено было стать одной из самых ранних, чисто капиталистических отраслей производства; что без печати ни капиталистическое производство в целом, ни политическая борьба за утверждение капиталистических отношений были попросту невозможны.

Отчего так поразительно противоречива, полисемантична, неустойчива любая мифология? И так трудно реконструируема! Только ли вследствие диффузности первобытного мышления, фантастичности отражения в нем внешнего мира и т.д.? Нет, также и оттого, что она творится и преобразуется в обществе «дописьменном». Но вот начинается ее воплощение в статуях и амулетах, затем в эпосе, и она превращается в религию и культ; происходит ее запись — и общественная сила воздействия религии возрастает стократно. Исключительно четок пример библии, способствовавшей становлению и оформлению как национального, так и классово-политического сознания с такой замкнутой обособленностью народа, какой не знал весь окружавший его мир; но весьма велика в обслуживании идеологической надстройки роль священных книг египтян и индусов, китайцев и персов.

Теснейшее сплетение ранней эволюции христианства с процессом классовой борьбы (главным образом в римском) и классообразования (главным образом в варварском) в обществе не нуждается и обосновании. С невиданной прежде силой и требовательностью религия охватила всю сферу идеологии, поглотила научное знание и философское мышление, из дела общины стала делом (и даже с высшей санкцией) государства. Оставим в стороне множество вопросов, внутренне связанных с актуальной для этого момента тематикой именно в плоскости соотношения устного и письменного слова20Например, соотношение устной проповеди и назидательного чтения, личного подвига и церемониала; или характерные концепции о «воплощении слова», об Евангелии (т.е. «благовествовании») и многое другое., и уделим внимание той совсем особой роли, которую ранние христиане приписывали «Писаниям». Формирующаяся церковь не могла также не придавать небывалого прежде значения догме. Яростнейшие и кровавые распри по поводу слов и даже букв — зрелище, неведомое никогда прежде ни грубым варварам, ни утонченным скептикам позднего эллинизма, ни даже начетникам Иудеи.

Мы не можем наподобие рационалистов XVIII в. упрощенчески признать причину этого лишь в человеческой глупости или упадке просвещенности. Перед нами процесс становления новой надстройки, чрезвычайно активной, и притом монополизирующей такое средство борьбы, как письменность. Понятия «канонического текста», «соборного исповедания», «символа веры», «еретичности учения» и т.п. впервые стали грозными орудиями борьбы. Конечно, за этими формулами стояли в конечном счете отнюдь не метафизические принципы, а самые кровные материальные и социальные интересы, связанные с разрушением рабовладельческой формации - но, как бы то ни было, теперь именно формулы объединяют и раскалывают враждующие лагери. Это торжество текста над мыслью.

Не случайно (в эти же века) сшитая из тетрадей книга, так называемый кодекс, возобладает над свитком: она обеспечивает точное списывание, тогда как свиток гораздо менее надежный хранитель текстуальной точности. Историческая перспектива этих фактов общеизвестна: коренное оцерковливание по возможности всех сторон культуры, превращение самой письменности в монополию духовенства, схоластически комментаторский характер образованности, начетническая установка на авторитет (даже не библейский — на Аристотеля или Авиценну, безразлично, но обязательно на текст).

Затем как реакция на все эти явлении — бурный освежающий поток гуманизма, идеологии складывающихся раннекапиталистических отношений, восторженно подхваченный массами горожан — купцов и ремесленников. Мы бесконечно далеко ушли от идеалистического представления об этом процессе и с открытия памятников античной литературы и искусства переносим центр тяжести на раскрепощение личности (в частности, и потому, что без него неосуществим был стихийный порыв привести производственные отношения в соответствие с новым характером поднимающихся производи тельных сил). Но вовсе скидывать со счетов роль «возрождении античности» при этом процессе значило бы игнорировать его специфичнейшую черту; и нам сейчас достаточно напомнить об этой, чисто книжной, кабинетно интеллигентской, стороне новой идеологии, столь же несвободной от поклонения писаному слову; только на сей раз необычно вознесен авторитет «языческих» авторов.

Филологическая критика текста была при этом явлением столь же прогрессивным, как реакционны были старые богословские споры; но что борьба за новое классовое самосознание при этом опять таки перенесена прежде всего в сферу письменного фонда, литературного наследии (а не, скажем, личного душевного опыта, познания природы, или общественной и производственной практической деятельности) - это очевидно.

Еще внушительнее роль использования древних писаний для совсем новых целей (и притом снова и обстановке фанатичной борьбы вокруг догматов и формул) на следующем этапе, в период первоначального накопления — от реформации и до английской революции. Диаметрально противоположны формы идеологический борьбы уже зрелой для классового господства буржуазии XVIII в.: никаких авторитетов, кроме здравого смысла и просвещенного разума. Тут идеологическая подготовка революции отчетлива, как ни в один иной период. Весь старый фонд письменности — лишь хлам человеческих заблуждений. Но зато никогда прежде печатный станок не оснащал так идеально революцию в умах, как в XVIII и., никогда в такой мере именно литератор и публицист не почитался философом, не был законодателем. А среди примеров того, как надстройка изменяет своему базису, переставая его активно защищать, вряд ли найдется пример более броский, чем новая литература (обслуживавшая не в последнюю очередь и дворянские, и даже придворные круги) последних десятилетий перед 1789 г.

Это отступление — пример одного из надстроечных явлений — оправдано лишь на правах иллюстрации того, как каждый этап формирования классов властно преображает письменность и вместе с тем берет ее на вооружение и как письменность активно способствует кристаллизации нового сознания. Вернемся, однако, к исходному вопросу — об ее роли при первичном становлении классов.

Уже устный эпос — знамение и орудие начавшегося расслоения первобытной общины, детище так называемой военной демократии с ее героями родоначальниками знати, с ее походами и страстями. Но запись даже гораздо более развитого, позднейшего эпоса, обычно через много столетий после его возникновения и сложении (былины, Илиада, Эдда, Нибелунги, даже Роланд), есть прежде всего фиксация именно определенного круга героев, именно данного сочетания дружественных и враждебных богов и богинь, архангелов и снятых, именно данного направления походов; эмоциональное восхищение или порицание возводятся в принципиальное прославление или поношение; это — смерть эпоса как народного творчества и начало его жизни как идеологической надстройки, используемой господствующим классом.

Вместо с тем это момент перехода от коллективного творчества к личному, а затем и от безымянного к индивидуальному в раз личных областях искусств. Подпись мастера, имя автора, проставляемые на их произведениях, - показатели разложении первобытной общины не в меньшей мере, чем межи или изгороди на полях. То, что на ранних ступенях тут может применяться весьма архаическое письмо, не меняет сути дела, а лишь свидетельствует о преодолении противоречий.

Однако дело не только в том, что здесь письменность способствует утверждению и осознанию той роли, которую отдельный человек играет в общем производственном процессе масс, что она противопоставляет его как товаропроизводителя другим товаре производителям, выделяет его из состава филы или рода и т.п. Письменность в целом обладает еще двумя существенными свойствами, недоступными языку как средству общения.

Во-первых, она позволяет концентрировать знание. Роль письма как средства сохранять сведения, обеспечивать общественную преемственность достижений и т.п. в пределах, неизмеримо превышающих возможности языка, общеизвестна и многократно разъяснена. В этом отношении письменность экономит общественный труд и тем самым необычайно ускоряет социальное развитие, и об этом ввиду очевидности можно не распространяться. Есть, однако, другая сторона этого явления, особенно важная для общественного развития, но осуществляющаяся в процессе формирования индивидуального сознания. Скачок от чувственного познания к рациональному требует переработки путем мышлении, переходов от одной стороны явлений к другим сторонам их. И вот здесь-то на помощь памяти и чужому слову (единственным ресурсам бесписьменного человека на этом пути) приходит письменность, позволяющая не только опереться на прежний коллективный опыт (и притом в его точнейшей неискаженной словом или памятью формулировке), но и производить одновременно разнообразнейшие сличения, сопоставления и справки.

Это пространственное сосредоточение нескольких текстов, ряда авторов и т.п. под руками подчас приводит на протяжении одного поколении от широко информированного и обогащенного личным опытом Геродота к критически и теоретически осмысляющему как свои источники, так и самый исторический процесс Фукидиду. Этот прием концентрации сведений вокруг ищущего более глубокого познания действительности играет в дальнейшем прогрессе человеческого мышления все большую роль: библиотеки частные, затем общественные вплоть до государственных универсальных книгохранилищ; библиография (своего рода письменность в кубе), средства документации и т.п. Эта концентрация письменности повышает уровень, организует процесс мышления, она непосредственно способствует росту самой личности: возможность делать записи не только сохраняет собственные догадки и находки данного человека, позволяет сопоставить выводы, самонаблюдать рост, доводить в формулировках субъективное до уровни объективного, сохраняя эмоциональные аффекты, переводить их в поэзию (т.е. воспитывать чувства). Но не только! Сочетая письмо с чтением (своих и чужих записей), она позволяет сосредоточивать в отдельном сознании гораздо большие суммарные достижения коллективного опыта (объективно познанных сторон действительности) и личные выводы переводить в общественно значимые но своему содержанию.

Но, разумеется, процесс классообразования и все дальнейшее (до социализма) историческое развитие не только требуют и стимулируют рост личности, но и ограничивают его (насыщая ее в первую очередь не объективным знанием, а преломлениями его в классовой идеологии) и подавляют (у представителей эксплуатируемых масс, в основном лишаемых и всех богатств письменности, превращающихся в привилегию «образованных» господствующих классов). Формулы Н.Я. Марра, будто «письмо (раньше — собственность одних господствующих классов) было пущено в массы... именно для усыпления проблесков классового самосознания...» и будто «было время, когда письмо и вообще письменность заслоняли жизнь»21 Марр Н. Я. Избранные работы. М,— Л., 1930, т. 2, с. 381., формулы эти мы принять не можем, однако нельзя недоучитывать и того, что если письмо безразлично к классам, то классы небезразличны к письменности.

Во-вторых, письменность позволяет обособлять, фиксировать, кристаллизовать определенную версию, формулировку, конкретизировать замыслы и тем самым пропагандировать (распространять) именно отобранную редакцию. А без этого не только невозможны были бы те формы, например церковной борьбы или законодательства, о которых говорилось на предыдущих страницах, или зарождение индивидуальной поэзии и т.п., но и вообще широкое воздействие личных или групповых достижений на массы.

Рафаэль и Леонардо и другие величайшие итальянские живописцы около 1600 г. пользовались исключительным авторитетом среди своих современников — художников и ценителей; любоваться их картинами сотни людей стекались подчас из далеких стран, но эти зрители могли лишь запомнить, словами передавай свои впечатления, могли лишь более или менее удачно вторить и подражать им, т.е. распространять их искусство крайне приближенно, медленно и опять-таки локально ограниченно. Но вот разворачивается репродукционная гравюра и (при всем своем несовершенстве, неадекватности, подчас манерности истолковании и воспроизведения оригинала) в течение двух-трех десятилетий разносит знакомство с этими оригиналами настолько широко, что в них начинает воплощаться общепризнанный, бесспорно господствующий стиль эпохи. А ведь репродукционная гравюра XVI в., как и наша фотография, в данном случае осуществляет лишь одну из форм письменности и ее развитой разновидности — печати.

Еще яснее и очевиднее это проступает в истории музыки. Уже начало нотации в раннем средневековье означало превращение пения из народного творчества в особое искусство с собственной теорией, с профессиональной практикой и т.д. Но поскольку записывались только отдельные партии и притом так, что необходимо оставался неограниченный простор для импровизации, постольку первые шаги творческой композиции были крайне медлительными и освобождение от фольклорных и церковных тем и форм было затяжным процессом. Все это изменилось с 1500 г., когда началось печатание нот, т.е. когда музыкальный замысел, найденная мелодия стали получать распространение не в приблизительной, общесхематической форме, но и непреложно точно фиксировавшей именно данное индивидуальное авторство. Точность была при этом весьма относительной, но новый принцип пробил себе дорогу.

На базе оперы и инструментального ансамбля, т.е. лишь в XVII в., складываются, наконец, основы музыки в том виде, как она существует с тех пор, т.е. в качество одного из высших культурных завоеваний человечества, завоевания, неведомого прежним поколениям даже в моменты наивысшего расцвета перикловых Афин или флорентийского Ренессанса; а необходимой предпосылкой этому (в интересующем нас разрезе!) было развитие многоголосного нотного письма. В дальнейшем поворотными пунктами в росте масштабов распространения новых завоеваний музыкального творчества будут, например, появление литографии, граммофона и радиозаписи, с появлением нового качества - массовости, бытовой музыки и пр.

Было бы совершенно неверно усмотреть в сказанном что-либо похожее на отрицание оплодотворяющей роли народных мелодий и танцевальных ритмов (или соответственно, например, узорного орнамента и т. н.). Нимало но отрицая народные истоки (даже еще в доклассовом периоде) музыкального или изобразительного искусства, мы лишь подчеркиваем диалектический характер процесса дальнейшего развития. Именно потому, что народ является творцом истории во всех формациях, важно себе уяснить ход процесса распространения в народе тех или других художественных (и иных!) воззрений, освоения ими определенных художественных ценностей и т.д.

Повторяем еще раз: не письмо или печать как таковые создают и формируют новые надстроечные явления, как не они сами по себе двигают вперед познание объективных закономерностей мира. Но в человеческом обществе, начиная с определенного уровня производительных сил, соответствующее ему безостановочное изменение производственных отношений не только пассивно сопровождается соответственными изменениями в средствах письма и письменности, но и активно делает применение письменности все более неотъемлемым средством формирования и сплочении масс, орудием классовой борьбы. Начинается же и ярче всего сказывается это назначение письменности уже в процессе первичного классообразования. Наряду с этим именно благодаря средствам письменности все ускоряется и распространяется общечеловеческий производственный процесс, процесс завоевания господства над природой, процесс познании объективных закономерностей мира. Это назначение письменности, напротив того, сказывается все ярче не на ранних ступенях истории, а по мере бурного роста производительных сил и сознательной борьбы за переустройство производственных отношений.

Все это подводит нас, наконец, к одному наиболее общему свойству письменности: она отражает (овеществляет) всю полноту сознании и деятельности людей, а не только из области надстроечных явлений; следовательно, включает и объективно познанные законы и позволяет все в большем масштабе использовать их в практике производства и общественной жизни.

При этом только посредством письменности становится возможным подлинно научный прогресс геометрии и астрономии, географии и медицины. Стадию описательную, классификационную и систематизаторскую должны были пройти также и самые эмпирические экспериментальные науки. Наблюдения за небом пастухов и мореплавателей, охотников и пахарей положили начало множеству знаний, но науками и астрономия, и климатология, и навигация стали только через вычисления, т.е. записи, и т.п. (что, разумеется, не отменяет необходимости дальнейшего обращения к практике, наблюдения и т.п., с одной стороны, и нового, все более глубокого и общего теоретического осмысления — с другой).

Возрастание доли объективно познанных законов действительности во все усложняющемся общественном мировоззрении людей, как известно, само по себе еще не гарантирует его большей достоверности, пока оно хотя в каком-либо существенном отношении засорено представлениями, искаженными призмой классовых антагонизмов. Однако вовсе не только в основе явлении так называемой дифференциации личности, выдвигаемого буржуазной социологией, материально лежит отмеченный нами здесь факт неустранимого все возрастающего использования накапливаемой человечеством письменности.

Нет, этот факт имеет гораздо более широкое значение — именно в свете марксистских положений о познаваемости истины и о процессе последовательного приближении к ней. Феодальная культура могла строиться на сравнительно ничтожных обломках античной цивилизации, начинать в века отмирания литературы, оскудения письменности, перерыва традиции. Буржуазная же культура хотя не менее беспощадно снесла надстройку (в том числе идеологию) феодального общества, однако приняла от него уже неизмеримо более богатое и ценное наследие, не вычитаемое из ее культурного обихода, а развилась без всякой цезуры и общего упадка знаний. Общеизвестные положения В.И. Ленина о культуре социалистической, нимало не снижая антагонизма социалистической и буржуазной культур, подчеркивают, однако, тот неоспоримый факт, что наследие объективных культурных ценностей, доставшихся социалистическому миру от буржуазного, еще гораздо обширнее, еще неотъемлемое, начиная от средств производства и кончая объективными научными знаниями.

Это лишний раз подчеркивает, как прочны все еще существующие разного рода «теории» об огульной устарелости или даже «вредности» старой литературы, о«неактуальности» хронологически отдаленной тематики и т.п. А ведь подобные местные загибы не раз, на разных этапах развития нашей культуры всплывали, как пена. Любители прикрывать громкими фразами собственное невежество и непонимание ценности (да и самой природы) научного знания были готовы требовать «рекомендательности» для архиспециальной библиографии, ограничивать по возможности более узкими рамками тематику исследований, «принципиально» сводить к минимуму «активные» части фонда национальных хранилищ книг, рукописей, картин. Это ничего кроме вреда (не ведомственным или учрежденческим, а именно общегосударственным, единственно подлинным) интересам науки не приносит, ничего общего с учением Марксизма-ленинизма не имеет, являясь лишь искажением партийности в науке, не вооружая, а разоружая советских исследователей, обнажая их фланги, суживая арену их изысканий.

Роль печати как оружия классовой борьбы на современном этапе общеисторического процесса велика, как никогда (т.е. подтверждает непрерывный рост надстроечной функции письменности). Возрастая на всем предыдущем пути развитии человеческого общества, письменность ни в коем случае не утрачивает и не утратит своего значении и объема также и в бесклассовом обществе, несмотря на все мощное развитие иных средств общения (кино и телевидение, радиовещание).

Каков же самый общий итог данных наблюдений? Установлено ли ими нечто большее, чем избитая истина об общеизвестной пользе и важности письменности? Нам кажется, что да. Мы убеждаемся, что роль письменности исключительно велика среди факторов, сказывающихся при образовании классового общества и в ходе дальнейшей классовой борьбы.

Но и только. К выводам о той или иной причинно-следственной связи (вызывается ли рост письменности самой классовой борьбой или, напротив, не служит ли письменность сама некой ее движущей силой) эти наблюдения не уполномочивают, как не уполномочивают они и к ограничению общественной природы письменности только сферой классовой борьбы. Напротив, мы видим, что активно участвуя в возведении надстройки, сама письменность не может рассматриваться как явление надстроечное.

В программу дальнейшей проверки предложенных наблюдений, необходимой для разработки подлинно марксистской теории и истории письменности, следовало бы, как нам кажется, включить систематический учет всех данных о применении письменности, приводимых в древнейших текстах вроде гомеровских поэм, библии, вед и т. и., в памятниках древнейшего законодательства различных народов, в старейшем эпосе и античной литературе.

Желательно бы увидеть на страницах нашей печати и научный обзор, подытоживающий главнейшие открытия за последние 15-20 лет в области находок и дешифровки письмен. Последней темой специальной работы явился бы и пересмотр, с учетом намеченных здесь вопросов, классических трудов по истории ранней книги.

Суммируя соображения настоящей статьи, хотелось бы прежде всего подчеркнуть, что их целью было прежде всего разобраться в вопросе об общественной природе письма и письменности, т.о. расчистить пути к построению учения об их внутренних закономерностях развития.

MaxBooks.Ru 2007-2015