История чтения

Книжный червь - страница 2


Книга Бранта была так популярна, что в 1509 году ученый-гуманист Гейлер фон Кайзерсберг начал серию проповедей, базирующуюся на списке дураков Бранта, по одной на каждое воскресенье. Первая проповедь, относящаяся соответственно к первой главе книги Бранта, была, разумеется, посвящена книжному дураку. Брант использовал слова дурака, чтобы описать самого себя; Гейлер воспользовался описанием, чтобы разделить книжную глупость на семь типов, причем каждый тип сопровождался позвякиванием одного из бубенцов шутовского колпака.

По Гейлеру, первый бубенец возвещает о дураке, который собирает книги из тщеславия, как если бы речь шла о дорогой мебели. В I веке н.э. латинский философ Сенека (которого Гейлер любил цитировать) уже осуждал показное собирательство книг: «Многие люди, не получившие образования, используют книги не как инструменты познания, но как украшение для гостиной залы». Гейлер настаивает: «тот, кто хочет, чтобы книги принесли ему славу, должен чему-то от них научиться: ему следует хранить их не в библиотеке, но в голове. Но этот первый дурак заковал книги в цепи и сделал их пленницами; если бы сумели они освободиться и заговорить, то обратились бы к судье, требуя, чтобы дурака, а не их, посадили под замок».

Второй бубенец звенит для дурака, который надеется стать мудрым, поглотив чрезмерное количество книг. Гейлер сравнивает его с желудком, страдающим от переизбытка пиши, или с боевым генералом, который не может вести осаду из-за переизбытка солдат. «Что же мне делать? — спросите вы. Неужто нужно выбросить все книги вон? — Можно вообразить, как Гейлер указывал в этот момент на какого-то прихожанина из своих воскресных слушателей: — Нет, этого делать не следует. Но следует выбрать те книги, что будут полезны для вас, и использовать их в подходящий момент».

Третий бубенец звенит для дурака, который собирает книги, но не читает их, а только пролистывает, чтобы удовлетворить свое праздное любопытство. Гейлер сравнивает его с безумцем, который бежит по городу, пытаясь в то же время подробно рассмотреть вывески и гербы на домах. Это, говорит он, невозможно, а стало быть, это лишь прискорбная пустая трата времени.

Четвертый бубенец относится к дураку, который любит только богато иллюстрированные книги. «Разве это не греховная глупость, — вопрошает Гейлер, — упиваться видом золота и серебра, когда столько Божьих чад голодает? Разве глазам вашим недостаточно солнца, луны, звезд, цветов и прочих вещей?» Зачем же в таком случае нужны нам цветы и человеческие фигуры в книгах? Неужели недостаточно тех, что уже дал нам Бог? И Гейлер заключает, что такая любовь к рисованным образам «оскорбление мудрости».

Пятый бубенец возвещает о дураке, который делает книгам обложку из дорогой ткани. (Здесь Гейлер снова повторяет мысль Сенеки, возмущавшегося собирателем, «который получает удовольствие только от переплетов и названий» и в чьем невежественном доме «вы увидите полное собрание трудов ораторов и историков на полках до потолка, ибо библиотека, как и ванная, считается важнейшим украшением богатого дома».)

Шестой бубенец звенит в память о дураке, который пишет и издает дурно написанные книги, хотя не читал классиков и не имеет ни малейшего представления об орфографии, грамматике и риторике. Он читатель, притворяющийся писателем, ибо страстно желает, чтобы его писанина стояла на одной полке с великими.

Наконец — парадоксальный поворот, который антиинтеллектуалы будущего проигнорируют, — седьмой и последний книжный дурак, тот, кто вообще отрицает книги и отказывается от мудрости, которую можно приобрести благодаря им.

Через интеллектуальные образы Бранта интеллектуал Гейлер снабжал аргументами своих современников-антиинтеллектуалов — они чувствовали себя неуверенно, ведь им довелось жить в эпоху, когда общественные и религиозные структуры Европы раскололись. Династические войны изменили их представления об истории, географические открытия расширили пространство и вывели торговлю на новый уровень, новые религиозные течения заставили иначе посмотреть на то, что, как и почему они делают на земле. Гейлер вооружил их целым арсеналом обвинений, позволявших обществу рассматривать как проступки не действия, а мысли о действиях — в воображении, в мечтах, в чтении.

Многие из тех, кто воскресенье за воскресеньем сидел в страсбургском соборе и слушал рассуждения Гейлера о глупостях заблудшего читателя, вероятно, полагали, что он выражает общее раздражение книжниками. Могу представить, как неловко чувствовали себя те, кто, как и я, носил очки, — возможно, они даже тайком снимали их, чувствуя, что эти покорные помощники внезапно стали знаком бесчестья. Но на самом деле Гейлер нападал не на читателя с его очками. Ничуть не бывало; он приводил аргументы церковника-гуманиста, критически настроенного против бессодержательных или непрофессиональных интеллектуальных споров, но в равной степени убежденного в необходимости образования и ценности книг.

Он не разделял негодование значительной части общества, считавшей, что ученые пользуются незаслуженными привилегиями, страдают от того, что Джон Донн называл «следом разобщенья», прячутся от реального мира в том, что несколько столетий спустя Сен-Бёв назовет «башней из слоновой кости», гаванью, «в которую читатель-интеллектуал прячется, чтобы отстраниться от толпы», и далеки от дел простого народа.

Тремя веками позже Гейлера Томас Карлейль, защищая читателя-книжника, приписывал ему героические черты: «Этот человек, со своими авторскими правами и авторским бесправием, на своем грязном чердаке, в своем покрытом плесенью платье, человек, управляющий после смерти из своей могилы целыми нациями и поколениями, безразлично, хотели или не хотели они дать ему кусок хлеба при жизни». Но читателей продолжали считать рассеянными яйцеголовыми, беглецами от реальности, мечтателями в очках, устроившимися в уютном уголке с книгой в руках.

Испанский писатель Хорхе Манрике, современник Гейлера, поделил человечество на тех, «кто все имеет», и тех, кто «занимается дурными делами, чтобы кормиться». Скоро это разделение сменилось на тех, кто «занимается дурными делами, чтобы кормиться», и «книжных дураков», читателей в очках. Любопытно, что ассоциация очков с духовностью не исчезла. Даже в наше время те, кто хочет казаться умным (или хотя бы начитанным), пользуются этим символом; очки, есть в них нужда или нет, подчеркивают чувственность лица и предполагают интеллектуальность.

В фильме «Некоторые любят погорячее» Тони Кертис надевает украденные очки, когда пытается убедить Мэрилин Монро в том, что он не кто иной, как наивный миллионер. Противопоставление силы физической силе разума, отделение обычного человека от ученого требует доскональной аргументации. С одной стороны оказались рабочие, рабы, не имеющие доступа к книгам, существа из плоти и крови, большая часть человечества; с другой — меньшинство, мыслители, элита, интеллектуалы, предположительно связанные с власть имущими. Обсуждая значение счастья, Сенека признал мудрость за меньшинством и высмеял мнение большинства: «Вопреки здравому смыслу, — писал он, — народ всегда встает на защиту того, что несет ему беды. Нет на свете вещи, навлекающей на нас больше зол и бед, чем привычка сообразовываться с общественным мнением, почитая за лучшее то, что принимается большинством и чему мы больше видим примеров; мы живем не разумением, а подражанием».

Английский ученый Джон Кэри, анализируя связь между интеллектуалами и массами на переломе веков, нашел отражение взглядов Сенеки у большинства знаменитых британских писателей поздней Викторианской и Эдвардианской эпох. «Учитывая, какими толпами окружена личность, — заключает Кэри, — практически невозможно принять тот факт, что некая другая личность может быть равной ей. Большинство, как понятие упрощенное и освобождающее, словно специально придумано для того, чтобы облегчить этот момент».

Идея о противопоставлении тех, кто имеет право читать, поскольку читает «хорошо» (как свидетельствуют вселяющие ужас очки), и тех, кому в чтении должно быть отказано, поскольку они «все равно не поймут», очень древняя и совершенно ошибочная. «Всякое сочинение, однажды записанное, — говорил Сократ, — находится в обращении везде — и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается и помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе». Правильные и неправильные читатели — для Сократа существовала «верная» интерпретация текста, доступная только немногим специалистам.

В викторианской Англии Мэтью Арнольд, великолепный в своей заносчивости, вторил ему: «Мы ответственны за то, чтобы не отдавать наше наследие ни варварам, ни филистимлянам, ни черни». Пытаясь понять, о каком именно наследии шла речь, Олдос Хаксли определил его как знания, накопленные каждой семьей, общая собственность всех ее членов. «Когда наша большая семья Культуры собирается вместе, — писал Хаксли, — мы предаемся воспоминаниям о дедушке Гомере, об этом ужасном старом докторе Джонсоне, о тетушке Сапфо и бедном Джонни Китсе. А помните, как тогда сказал дядюшка Вергилий? Наверняка помните. Великолепно; я никогда это не забуду. Нет, мы никогда не забудем; и более того, мы позаботимся о том, чтобы все эти ужасные люди, которые имели наглость обращаться к нам, эти ужасные чужаки, которые никогда не были знакомы с милым, добрым, старым дядюшкой В., тоже не забыли. Мы будем постоянно напоминать им о том, что они чужие нам».

Что же появилось раньше? Массы, которые Томас Харди описывал как «толпа людей, немногие из которых имеют чувствительные души; только они да их взаимоотношения стоят изучения», или очкастый книжный дурак, который считает себя лучше всего остального мира и над которым этот мир смеется?

Хронология не имеет значения. Оба стереотипа вымышлены и оба опасны, потому что под прикрытием морали и социального критицизма применяются для того, чтобы присвоить искусство, которое по своей сути не может ограничивать или быть ограниченным. Реальность чтения находится где-то в другом месте. Пытаясь найти занятие простых смертных, которое было бы сродни писательству, Зигмунд Фрейд предположил, что можно провести параллель между писателями и мечтателями, поскольку во время чтения «подлинное наслаждение от художественного произведения возникает из снятия напряженностей в нашей душе. Художник приводит нас в состояние наслаждения нашими собственными фантазиями, на этот раз без всяких упреков и без стыда».

Но, разумеется, к большинству читателей это не относится. В зависимости от времени и места, от нашего настроения и наших воспоминаний, от нашего опыта и наших желаний, наслаждение чтением в лучшей своей форме скорее усиливает, чем ослабляет напряжение нашего разума, — словно невидимые нити натягиваются в мозгу, звеня, обращая на себя наше внимание. Действительно, иногда мир со страницы переходит в наш подсознательный — повседневный словарь образов, — а потом мы бесцельно блуждаем в этих выдуманных ландшафтах, теряясь в чудесах, как Дон-Кихот.

Но большую часть времени мы шагаем твердо. Мы знаем, что читаем, даже когда удерживаемся от недоверия; мы знаем, почему читаем, даже если не понимаем кик, одновременно удерживая в сознании и воображаемый нами текст, и процесс чтения. Мы читаем ради сюжета, чтобы узнать, чем дело кончилось. Мы читаем ради самого чтения. Читая, мы готовы к поиску, как охотники-следопыты, мы забываем обо всем, что нас окружает. Мы читаем отвлеченно, пролистывая страницы. Мы читаем с презрением, с восхищением, пренебрежительно, сердито, страстно, завидуя, тоскуя.

Мы испытываем внезапный восторг и не понимаем, что его вызывало. «Да откуда же берутся эти эмоции? — спрашивает Ребекка Уэст, прочитав „Короля Лира”. — Что делают с моей жизнью эти величайшие произведения искусства и почему мне от этого так хорошо?» Мы не знаем — но читаем все равно. Читая, мы двигаемся медленно, словно парим в невесомости. Мы читаем придирчиво, с предубеждением. Читаем великодушно, прощая ошибки, заполняя пробелы, заделывая прорехи. А иногда, когда звезды благосклонны к нам, мы читаем, затаив дыхание, дрожа, словно кто-то или что-то «бродит по моей могиле», как если бы воспоминания внезапно бежали из какого-то места внутри нас, — тогда мы узнаем что-то, о существовании чего и не догадывались раньше или принимали за тень или вспышку призрак, который поднимается и снова исчезает внутри нас, прежде чем мы успеваем его разглядеть, но сделав нас старше и мудрее.

И у такого чтения есть образ. На фотографии, сделанной в 1940 году, когда бомбили Лондон, видны руины библиотеки. Сквозь пробоину в крыше видны призраки стоящих вокруг домов, центр зала завален досками и обломками мебели. Но полки были сделаны на совесть, и книги, кажется, совсем не пострадали. Три человека стоят среди этого безумия: один, словно не зная, какую книгу выбрать, читает заглавия на переплетах; другой, в очках, тянется за нужным томом; третий читает, держа открытую книгу в руках. Нельзя сказать, что они повернулись спиной к войне или игнорируют разрушения. И они не считают, что выбор книги важнее жизни снаружи. Они пытаются бороться в заведомо проигрышной ситуации; они отстаивают общее право задавать вопросы; они снова пытаются найти — среди руин, в безумном прозрении, какое дает иногда чтение, — понимание.

MaxBooks.Ru 2007-2023